Его нашли на даче, он сидел на веранде и смотрел на крону посаженного им клёна. Сосед окликнул его раз, потом второй, обиделся на молчание, а потом всё понял.
И вот я прилетел хоронить своё прошлое.
Моё прошлое умерло, настоящее было заключено в спортивной сумке на плече, а будущего у меня вовсе не было.
Знакомство с хозяином у меня было странным. Если бы Планше вспомнил его фамилию, то наверняка полез бы знакомиться заново. Мы все учились вместе, и Планше наверняка помнил нашего комсомольского секретаря. Но, слава богу, Планше оказался стремительным человеком с памятью лишь на актуальное.
С комсомольским секретарём мы дружили давно, а теперь оба находились в каком-то пространстве неудивления. Мы не удивлялись ни нашим паспортам, ни гражданству, ни то возникающему достатку, то случающемуся безденежью.
В университете его звали Рошфором — зато, что он рано вступил в партию, работал на советского кардинала, незримую субстанцию, называемую «власть». «Власть» переменилась, и он стал работать на новую, всё такой же аккуратный, прилежный, завтракающий в галстуке, ужинающий в галстуке, спящий… Ну, наверняка он и спал в галстуке.
Но потом с ним случилась какая-то неприятность, какая — непонятно. Я уже уехал, но даже издали было очевидно, что биография Рошфора претерпела серию ударов. Пришла к нему беда, и эта беда пришла навсегда. Его выкинули как треснувшую чашку.
Казалось, что чашка ещё годна, ещё держит чай, но трещина видна, и вот она на свалке. Жена от него ушла, дом опустел, да что там — этот самый дом собирались снести. Вот до чего дошла его жизненная неудача.
Я, кстати, помнил, как Рошфор вызывал меня на бюро комсомола факультета и клеил мне дело об аморальном поведении. Это была смешная история — я ходил к одной девушке с географического в общежитие Главного здания, а по общежитию ходил комсомольский оперативный отряд. Этот оперативный отряд ненавидели все — в нём была какая-то бессмысленная бюрократическая жестокость, и к этой жестокости там приучали мышиные люди в костюмах.
Только я расстегнул на географине бюстгальтер — страшный советский бюстгальтер с крючками, которые можно было, казалось, отжимать плоскогубцами, как в дверь постучали.
Тогда я залез за окно, на широкий плоский карниз. Это было рискованно — хоть карниз был широкий и летней ночью не было риска поскользнуться, я всё же стоял на высоте двенадцатого сталинского этажа, а это значит, на высоте восемнадцатого нынешнего.
Оперотряд зашёл в комнату, и, зная про карниз, начальник велел посмотреть за окном.
В метре от меня из окна высунулась ухмыляющаяся рожа моего приятеля Анвара по кличке д'Артаньян (он занимался фехтованием). Анвар поглядел на меня, сдерживая смех, и убрал голову.
— Там никого нет, — громко сказал он.
И тут моя подруга издала звериный вопль, вопль раненой оленихи.
— Нет? Никого нет?! Гады! — орала она и рвалась к окну.
Меня повязали, и Рошфор разбирал моё дело на бюро. Я отделался выговором, потому что весь университет услышал эту историю. С подругой у меня как-то разладилось, но она стала пользоваться бешеным спросом — отчего, никак не могу понять.
А с Рошфором мы потом сошлись, это отдельная длинная история. Так часто бывает: разведчики противоборствующих сторон потом легко находят общий язык, диссиденты работают вместе с чекистами, а былые враги лучше понимают друг друга, чем разные поколения соратников.
Но сумасшедшие девяностые кончились, и мы перестали видеться.
Я второй раз приезжал в Москву за последние десять лет и решил снова остановиться у Рошфора.
Дом его всё ещё стоял неснесённый, но подъезд стал уже заплёван и грязен. На место выехавших жильцов заселились какие-то неясные восточные люди, и пока я поднимался, они небольшими группами несколько раз пробежали мимо меня-то с клеёнчатыми сумками, то с лопатой, а последний раз — с обрезком водопроводной трубы длиной метра в три.
— Интересно, не отключили ли ему воду? — пронеслось у меня в голове, но выбора всё равно не было, и я стал звонить в дверь.
И хотя завтра были похороны и вообще тяжёлый день, я стал пить с Рошфором привезённый виски, а затем — горькую ледяную водку.
Похороны я позорно проспал. Я приехал на кладбище, когда народ уже разъезжался. Более того — это были не похороны вовсе, а тот странный обряд, когда родственники и друзья провожают покойного в крематорий, гроб скрывается в полу, а через какое-то время усопшего хоронят по-настоящему.
Один из старичков, что задержались на открытой площадке, сказал мне отчего-то очень поэтично: «Старик лежал в гробу как пойманная птица». Я догадался, что имелось в виду — видно, нос его торчал крючком. Большой у него был нос, да.
А всё уже кончилось, молодые уехали на поминки, а те, кто не ехал, стояли кругом и переминались с ноги на ногу. Это были какие-то старики, что вспоминали о квантовой физике, и какой-то задаче с нанолифтом, и о накоплении статистических ошибок. Это была какая-то другая наука, даже не та, которой я занимался в своё время.
Наука пятидесятых и шестидесятых, времени радостного позитивизма. Странное это было ощущение, будто я стоял среди последних могикан, обсуждавших свои исчезнувшие обряды.
Я знал, что у Маракина была целая куча детей — пятеро или шестеро. Правда, все они были от разных жён. Жён он бросал, как только они начинали мешать науке, а дети ему были интересны только в тот момент, когда он мог при них излагать свои теории. Я это как-то видел — маленький мальчик кивал головой как китайский болванчик, а Маракин рассказывал ему о молекулярной биологии. Зрелище было ужасное, надо признаться.
Но уж я точно был не судья моему учителю.
На похороны пришла одна дочь, не та, о которой я знал, а вовсе неизвестная мне девушка — старики так и не назвали её имени.
Остальные дети отплатили бросившему их отцу брезгливым равнодушием. За что боролся — на то и, дескать, напоролся.
Поздоровавшись с кем-то и одновременно попрощавшись, я, уже не торопясь, поехал к Маракину домой.
Дорогу эту я забыть не мог, и точно — даже дверь не поменялась. Кодовый замок в подъезде был сломан, и я беспрепятственно поднялся на третий этаж, где дверь квартиры была полуоткрыта.
Первым я увидел Атоса. Чёрт, как он был благороден — прошедшие годы его только красили.
Он и у нас на курсе был молчаливым красавцем, а теперь, с проседью на висках, стал похож не то на знаменитого скрипача, не то на Джеймса Бонда. Он казался аристократом, причём не имея никаких аристократических корней.
Впрочем, это был очень простой рецепт — когда мы все ржали как лошади, он только улыбался. Когда мы давились словами песен и анекдотов, он молчал.
Сейчас он занимал какой-то крупный пост в «RuCosmetics», где занимался, кажется, чернобыльскими артефактами применительно к дерматологии, то есть слабыми воздействиями на биологические структуры. Я считал это немного шарлатанством, поэтому, когда Атос заезжал ко мне в Америке, особо не расспрашивал его об успехах.
Впрочем, статьи его я читал, и особого шарлатанства не обнаружил: типа — «О лечении экземы наружным применением препаратов артефакта Е1333/а».
Он был чуть старше нас, пришёл к нам после армии и рабфака. Поэтому среди нас, бывших школьников, он казался стариком.
Атос сразу съехал из общежития и жил за цирком, в съёмной квартире. Хозяйка была москвичка, женщина из тех, про которых говорят: «Сорок пять — баба ягодка опять». Эта женщина сложной судьбы делала ему вполне определённые авансы, но за несколько лет, кажется, так и не растопила его сердце.
Пьянок дома он никогда не устраивал, и я только несколько раз попал в эту квартиру. Однокомнатная квартира в блочном доме — очень чистая. Просто даже вылизанная, с персональным компьютером, который стоил тогда почти как подержанная машина.
Этот компьютер XT долгое время был предметом вожделений Портоса. Он готов был отдать десять лет жизни за право поставить его к себе на время, чтобы зазывать наших однокурсниц поиграть в диггера.
Однажды он так достал Атоса, что тот вывернул карманы (денег оказалось неожиданно много) и предложил всё за то только, чтобы не возвращаться к этому вопросу.
Портос устыдился, и больше мы к этому не возвращались.
Портос, впрочем, тоже уже был здесь. Я узнал его по громкому голосу — несмотря на скорбный день, Портос орал на кухне. Он всегда говорил громко, и ему было наплевать, слушают его или нет. Наш друг разговаривал ради собственного удовольствия — ради удовольствия слушать самого себя. Он говорил обо всем, за исключением той самой науки, которую грызли мы вместе. Кажется, получив диплом, он радостно простился сточным знанием и принялся заколачивать деньги.
В отличие от неудачников, что начинали с перепродажи некрупных партий мыла (я ещё застал таких научных сотрудников), он сразу стал работать на крупные корпорации, связанные с медициной.