— Ах, что вы, мусье! — окончательно восхищенный, вскричал Люмьерский.— Только не здесь, пароль д’онер [4]. Здесь абсолютнейший застой…
— Однако у вас парикмахерская, я вижу. Разве это не дело?
— Скорее всего, каприз души.
— Но и заработок.
— Ничтожнейший. Если бы не бараны — смерть.
— Какие бараны?
— А я весною по всему округу баранов стригу.
— Ах, вот как.
— Иначе — крышка. Если вам интересно, я могу даже по пальцам клиентов пересчитать: председатель совета — он только стрижется раз в месяц; начмилиции — голову летом у меня бреет, а усы и бороду сам — машинкой «жилет» — ему ее кооператоры подарили; фининспектор…
— Постойте. Вы бы меня все-таки побрили, между прочим,— перебил его клиент.
— Пардон! Пардон! Один момент, водичка малость подогреется… Да вот она уже, кажется, готова… Так и есть…
Принеся воду и намылив от куска мыла кисть, Люмьерский стал водить ею по лицу посетителя, а посетитель время от времени, раскрывая вспененные губы, задавал вопросы:
— Так, значит, дела ваши из рук вон плохи?
— Прямо скажу, как говорят — четыре сбоку — наших нет.
— А женщины у вас разве не стригутся?
— Женщины? Смеяться изволите, мусье,— стриженки у нас за неприличных считаются, пальцем на них показывают. Только две комсомолки под скобку друг друга чекрыжат…
— Да что вы! Значит, действительно не стригутся? — приходя в возбуждение, перебил посетитель и даже мотнул головою, едва не поплатившись носом.— Это вы не врете?
— Что вы, мусье, помилуйте!
— Странно… Очень странно… Разве же… можно не стричься…
— Вполне согласен, мусье, абсолютно нельзя при настоящем модном сезоне.
— Какое там модный сезон. Не в моде дело,— перебил озабоченно незнакомец,— а в установке на новый быт, не мода, черт возьми, а очередная культурная задача!
— Совершенно верно, мусье, именно задача,— подхватил Люмьерский, туго соображая, к чему ведет необычайный посетитель.
Но последний так же внезапно затих, как раньше неожиданно загорелся. Он стиснул зубы и даже закрыл глаза. Острое лезвие бритвы скрипело по его упругим щекам, кое-где оставляя красные отметинки, но посетитель не выказывал признаков раздражения и чувствительности к боли — он окаменел, занятый своими соображениями, время от времени бормоча себе под нос что-то вроде: «Странно. Очень странно».
Люмьерский не смел нарушить, как он выразился после, «задумчивый покой» посетителя и продолжал свое дело молча, несмотря на все более разбиравшее его любопытство, но внезапно с улицы раздался бешеный топот тяжелых ног, и чья-то зычная октава рявкнула в открытые двери:
— Ну, так оно так и е! Ну разве не дурья ты голова? Стоит тут и бреить в тей самый час, когда у городе паника. Ну кто тебя на свет породил такого?
От этого окрика незнакомец, по словам Люмьерского, даже весь вздрогнул и оглянулся. А пугаться было не из чего, потому что зычная октава принадлежала почтальону Клуне, который иначе не разговаривал, как криком.
Клуня тараном ворвался в парикмахерскую, расставил ноги для упора, руки подпер фертом и, дернув шеей в красном галстуке, продолжал столь же внушительно:
— Ну, что ты зробишь? Сбег-таки, забодай его душу!
— Кто сбег? — спросил Люмьерский.
— Кто? Кто… Алеша сбег,— отвечал Клуня,— окончательно пропал… и при самых к тому же темных обстоятельствах… А ну-ка, хвилософ, раскинь думалками, как это понимать. Сдается мне — дрянь дело… быть нашему городу в перетрухе…
С этими загадочными словами Клуня повернул налево кругом и, нимало не заботясь о произведенном впечатлении, пустился в дальнейший путь, так как ничто не могло быть изменить его привычку долго не засиживаться на одном месте.
Но тут Люмьерский, по собственному его признанию, «весь сгорел от любопытства» и, кинув посетителя недобритым («где только была моя голова?»), бросился следом за Клуней, чтобы разузнать толком все обстоятельства дела.
Вернулся же он к исполнению своих обязанностей минут через десять-пятнадцать.
— И представьте себе,— повествовал он после,— клиента не оказалось в кресле! Он ушел. Ушел недобритый… Я даже заглянул в каморку, выбежал снова на улицу, стал звать — «мусье, мусье» — нет нигде. «Этакий мазурик {9},— подумал я.— Ушел, не заплатив за работу» — и с досады остановился перед зеркалом поправлять прическу. Опустил глаза и вижу — лежит на подзеркальнике полтинник… Ведь, это вы представьте себе, благородство какое: за одно бритье — полтинник! Вот что значит, мусье, настоящая заграничная культурность!
Дальше этих воспоминаний Люмьерский не шел, но по степени восторженности, в какой он находился, и судя по некоторым его намекам — что он-де так и предполагал, сразу догадался, тотчас же оценил — можно было заключить, что у него произошел еще какой-то разговор с приезжим — разговор очень для Люмьерского приятный и многообещающий. Дознано было только одно, что человек, ушедший недобритым,— человек с большими планами, крупного размаха и солидных денежных возможностей, и приехал он сюда, если верить опять-таки намекам Люмьерского, с совершенно определенными целями.
На вопрос же, какие это все-таки цели, мосье Грегуар подымал брови, морщил и так достаточно короткий нос, а губы складывал трубочкой, выпуская некий тоненький звук, напоминающий комариный писк, что должно было выражать, по всей вероятности, высшую степень восхищения.
Но больше всего возбудило умы и любопытство наших обывателей самоличное удостоверение почтальона Клуни и авторитетное заключение Сонечки Нибелунговой.
Глава четвертая
Предварительное всестороннее обследование двух новых действующих лиц и увязка фактического материала
Почтальон Клуня был детиной рыжим, рыжим и веселым. Ходил он летом и зимой босой, без шапки и чувствовал себя в нашем городе как петух в курятнике. В квартиры он вваливался не спросись, всем говорил «ты», а подав кому-либо письмо, стоял и дожидался, пока письмо не будет прочитано и не сообщено ему хотя бы вкратце. Если же случайно ему удавалось зайти к добрым людям во время обеда или ужина, то, нимало не смутясь, присаживался он к столу и ждал, когда ему поднесут стакан чаю или чего-нибудь съестного. С раннего утра до позднего вечера шатался он по городу, как бы наблюдая за его жизнью и предупреждая события. Если Алеша напоминал гражданам, что существует на земле законность и порядок, то почтальон Клуня олицетворял собою общественное мнение и любознательность. Стоило перекинуться с Клуней десятком слов, чтобы быть в курсе всего, чем жил и интересовался город. Похлопывая тяжелой лапищей по своей почтальонской сумке, с которой он никогда не расставался, Клуня как бы вытряхивал из нее все наши дела и делишки. Для него не было тайн в наших душах, как не могло быть ничего скрытого в наших домах. Многие остряки уверяли даже, что ему всегда все известно за пять минут до того, как должно совершиться. На войне он получил контузию, после чего стал крутить головою и подергивать плечом, как жаворонок, когда его застигнет собака, сидящая во ржи. Эта больная повадка делала Клуню еще более приметливым и значительным. Похоже было, точно он отмахивался заранее от ваших возражений или знал наперед, что вы ему можете сказать. Больше же всего он любил носить газеты в комсомольский клуб, где в кругу молодежи рассуждал о политике и о новом быте, причем высказывался весьма решительно и независимо, в таком роде, что, мол, «наше пролетарское правительство» пусть там орудует как знает, но вместе с тем помнит, «что за ним тоже есть глаз, который всякое упущение тотчас же заметит».
— Они хоть там, во ВЦИКах, что говорить,— типы на ять, но и я тоже тип из типов! — восклицал он многозначительно.
Молодежь, слушая его, смеялась, но добродушно, и даже поднесла ему на Первое мая пионерский галстук, которым Клуня очень гордился, стянув им свою бычью жилистую пятидесятилетнюю шею в виде ошейника. Любил Клуня, по свойству своего общительного характера, также и все торжества, связанные с громом музыки, маршировкой по городу, митингами на открытом воздухе. В таких случаях он неизменно шествовал с самым тяжелым стягом, громче всех кричал «ура», пел «Интернационал» и волновался за каждого оратора, точно бы сам сочинил его речь.
Идя вслед за музыкантами, он заглядывал мимоходом во все окна по обе стороны улицы, а в некоторые даже стучал кулаком, желая этим обратить на себя внимание:
— Одурел ты, чи шо? — кричал он тому или иному обывателю, ошарашенно высовывавшемуся на стук.— Хиба не видишь процессию? Надевай монтию да беги навулицу, клоп ты индыфентный.