Эти разрозненные воспоминания теснились в воображении, и я поймал себя на мысли, что уже теперь, на улице Пикк, я ищу тот первый день. Однако чего-то не хватало, и я мучительно прислушивался к себе, напрягал память и наконец понял. Тот день был не просто серым, промозглым и дождливым, но другим был даже воздух, пахнущий сырым каменным углем, а дым из труб обволакивал улицы запахом торфяных брикетов, которыми таллинцы отапливали свои квартиры, учреждения, кафе.
Все эти годы, где бы ни был, я часто думал, что приеду в Таллин, пройду по его улочкам и отыщу Вяйно.
Вяйно был тем человеком, благодаря которому я, незаметно для себя, быстро освоился в этом городе и в первый же день был не одинок.
Где он? Здесь или в плавании? А может быть, Вяйно стал другим?
Свернув с улицы Пикк, я увидел человека с собакой. Он поднимался по кривой, круто уходящей вверх улице. Человек в коричневой замшевой куртке удерживал большого дога на вытянутой руке. Мне показалось, что я знаю его... Неожиданно они исчезли за поворотом, откуда, оглянувшись им вслед, вышел рослый моряк. Еще издали, пока он пересекал улицу, я заметил золотые капитанские нашивки на плечах и рукавах кителя и высокий накрахмаленный ворот рубашки. Когда расстояние между нами сократилось, он замедлил шаг и, проходя мимо, несколько раз, как бы про себя, еле слышно произнес мое имя. Я обернулся. Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга, и я узнал его.
Уно был первым человеком, у кого я мог опросить о Вяйно.
— Последний раз я встречал его в Антверпене... В городе должны лучше знать. А ты зайди на «Вегу». Помнишь «Вегу»? Я ведь только с моря. Когда мы заходили, она стояла на одиннадцатом причале.
Я понимал, что у Уно это первые часы на берегу и, прежде чем встретиться с домом, он хочет походить по городу, так, без особой надобности, походить по этим улочкам, прийти в себя.
— Ну, что мы стоим, зайдем в «Каролину», — предложил он.
Когда-то был проход через крепостную стену в старый город. И вот архитекторы использовали один из проходов, и теперь это «Каролина». Низкий овальный свод, в торце прохода буфетная стойка, на ней два аккуратных бочонка, а за ними девушка. Вдоль стены деревянные пни вместо столов. Теперь здесь пьют из маленьких, как яичко, бокалов теплое вино и к нему подают орехи. Бокал приятно согревает руки. Холодные лучи осеннего солнца проникают через стеклянные квадратики входной двери, ложатся полосами на каменный пол, обугленные временем стены.
— Откуда? — опрашиваю я.
— Ходили в Африку, — говорит Уно так, словно он только что вернулся с соседней улицы, а Антверпен, где он встретил Вяйно, — соседний дом. Это прекрасно, что он стал капитаном, Вяйно — старшим механиком, и прекрасно, что мы стоим молча. Вроде бы столько лет не виделись, но слова ни к чему. Мы молча вспоминаем друг о друге, о времени, когда были вместе, о друзьях, и словесная шелуха в таких случаях может неожиданно вырасти каменной стеной между нами, и может оказаться, что мы не те, какими Помним себя... И мы пьем теплое вино, и оба понимаем это, и наше дружеское, понятное обоим молчание только сближает нас после пятнадцати лет.
Уно. Фамилии его я не помнил. Вспоминаю, как по субботам, когда мы, курсанты, авралили в училище, ребята говорили: «Окна будет мыть Уно, у него практика профессионала». Уно смущался и просил любую другую работу. Дело в том, что до мореходного училища он мыл витрины магазинов. Даже сейчас, глядя на него, я представляю стеклянную витрину, покрытую слоем мела, ведро, длившую палку, лестницу и на ней паренька. И вот передо мною капитан дальнего плаванья, которому легче ответить на вопрос, где он не был, чем перечислять моря, океаны, страны и города, в которых он побывал... Годы, годы. «Скоро мы все сойдем на берег», — подумал я и сказал это вслух. Уно улыбнулся:
— Для берега у меня всегда в запасе старая профессия. Правда, теперь будет трудно, — и, как бы обведя рукой вокруг весь город, добавил: — Строят-то почти из одного стекла.
Тогда, в первый день, Вяйно повел меня в Домскую церковь. Петляя по улочкам, он трогательно рассказывал о каждой, а я понимал, что это Его город. Счастье, что он говорил по-русски. Мне нравился и нравится до сих пор его акцент, от которого привычные русские слова становились более выпуклыми, иногда неожиданно точными, а в названиях площадей, церквей и улиц было что-то романтическое, далекое, но неожиданно реальное.
— Сад Датского короля. Это улица «Короткая нога». А в этом домике с завешанными окнами есть свое штатное привидение.
В церкви к нам подошел старый, неопрятно одетый человек с огрызком погасшей трубки во рту. Вяйно с гордостью шепнул мне: «Это здешний сторож и мой друг». Я, правда, не понял, какая дружба связывает их, но старик оценил эти слова и в моем присутствии начал говорить с Вяйно по-русски, тщательно подбирая слова. Потом показал на плиту, на которой стоял я, и начал рассказывать, что под этой плитой захоронен прах Дон-Жуана. В его взгляде появилась хитринка, и он продолжил:
— Люди сочинили об этом легенды, но я расскажу вам то, чему я сам был свидетелем. В старые времена приезжал какой-то австрийский певец. В опере он должен был петь моцартовского «Дон-Жуана»... — Неожиданно старик замолчал, подбирая слово, и, не найдя, обратился к Вяйно по-эстонски: — Кууле! Куйдас он вэнэ кеелес хингистатуд?.. Ну, как... душа!
Вяйно задумался. Но старик нашел это слово сам:
— Вдо-хно-ве-ни-е! — выговорил он и продолжал рассказ: — Для вдохновения он пришел в церковь и, стоя на этой плите, спел арию Дон-Жуана. Но это ему не помогло. В тот же вечер на сцене он провалился... А знаете, почему Дон-Жуана похоронили под этой плитой? Одни говорят, чтобы верующие топтали его прах. Но я думаю, по секрету, его захоронили именно здесь, чтобы он всегда мог видеть женские ножки...
Я снова стою на этой плите у входа, словно никогда и не был здесь. Сразу же за плитой два больших, похожих на почтовые, ящика. Рядом стоит высокий, плотный, судя по черному из тонкого сукна сюртуку — служитель церкви. Входящих он просит опустить «кто сколько может» на уборку. Раньше этих ящиков не было. Опускаю мелочь, прохожу. Немноголюдно, ряды пустые. Каждый шаг отдается в темнеющем куполе... Так и хочется выйти, найти старика и поговорить с ним...
Резные гербы графов и баронов, гробницы из белого мрамора. В них захоронены русские мореплаватели Грейг, Крузенштерн — выходцы из Эстонии. Каждая плита — тоже гробница с эпитафией. Высоко в серой известковой стене воткнуты флагштоки со свисающими над гробницей Крузенштерна тлеющими знаменами. Их стало меньше. В стене чернеют отверстия, в которых раньше были тоже флагштоки. Кажется, дотронься до знамени, и ветхая, обесцвеченная временем материя расползется. Только пристально вглядевшись, различаешь, что крайний флаг был белым с синим диагональным крестом. Никак не могу привыкнуть к сумрачному освещению, к какой-то неуютности. Раньше все это казалось нарядным, таинственно-загадочным. Шагаю по плитам и пытаюсь отыскать могилу Беллинсгаузена. Имена, даты и эпитафии на плитах почти стерты ногами прихожая, и разглядеть их очень трудно. Прошу служителя показать эту могилу, но он отвечает, что ее здесь нет и что Беллинсгаузен похоронен у себя в имении на Сааремаа.
— Но Паустовский писал, что он захоронен в Домской церкви.
— Конечно... Может быть... Но я точно знаю — на Сааремаа.
Я не верю ему.
— А вы не знаете, лет двадцать назад в церкви был сторож или звонарь, где он? — Пастор порылся в памяти. — Он ходил с вечно погашенной трубкой.
— А-а-а, — протянул пастор, — был, — он назвал его имя. — Был, но умер. Давно умер.
И я снова не поверил ему. Не хотел верить...
Я ожидал увидеть «Вегу» старушкой, но все еще большой и красивой. Однако у одиннадцатого причала еще издали я разглядел среди современных сухогрузов маленькое суденышко, похожее скорее на яхту с голыми мачтами. Что-то вдруг защемило внутри, и, как это бывает в детстве, возникло чувство обиды непонятно на кого и за что. «Бега» действительно постарела, но руками курсантов она была все так же заботливо выкрашена свежей белой масляной краской.
На паруснике все помещения под палубой, отчего палуба кажется безжизненной, пустой. И только когда подняты все паруса — судно преображается, поднимается над водой, и романтический вид его не сравним ни с какими четкими и строгими линиями современных громадин. В парусном судне есть что-то от ветра, от песни.
Я сохранил это судно в памяти во всех деталях не только потому, что курсантом плавал под его парусами и учился на нем, но и потому, что «Вега» — это вообще первое судно, на которое я не только ступил в первый же день своего приезда, но еще и ночевал вместе с Вяйно в носовом кубрике.
Я надеялся, что механик на этом учебном судне наверняка знает о Вяйно и поможет разыскать его.