— Я сама слышала! Я ее, скверную девчонку… С таких лет! Я ее пойду!..
Она бросила меня и кинулась в калитку — дорога ей была хорошо знакома. Я видел, как она металась по вишневым кустам, которые были поближе к шалашу. Мне стало даже смешно: ищи, ищи — Руфинка уже далеко! Но у шалаша я запнулся вдруг ногой на что-то. Нагнулся: большой платок Руфинки. Испугался и растерялся: вещественное доказательство… Как он не попался ей под ноги… Но раздумывать некогда: бросил его вверх, в ветки груш, но он сейчас же свалился оттуда на крышу шалаша.
— Ты что тут прятал?
Неужели видела? Я едва перевел дух.
— Ничего не прятал, что ты?!
Она опять метнулась к кустам — ей казалось, очевидно, что если спрятал, то непременно в кустах. Раза два она чуть не зацепилась за конец платка, свесившийся с крыши шалаша. Но в темноте не обратила на него внимания. А я замирал от страха: попадет она на этот платок да отнесет завтра матери Руфинки — достанется на орехи моей веселой девчурке…
Но ревность всегда слепа немножко. Да и безлунная летняя ночь хоть и выдала нас с Руфинкой, но она же и спасла: Катя так и не нашла в темноте ничего уличающего. Утомленная и обессиленная схлынувшим гневом, она села на скамью и горько заплакала…
А потом мы помирились. И занялась уже заря, когда я провожал ее по улице к винной лавке № 540. Встречались бабы, гнавшие коров в стадо. С удивлением оглядывали нас и язвительно улыбались. Мне было немножко неловко, стыдно, я не прочь был бы уже и расстаться с Катей, но она настояла на том, чтобы я непременно довел ее до дверей винной лавки № 540… Теперь это далеко и, пожалуй, забавно, а тогда я проклинал судьбу и ревнивых женщин. Угрызения совести меня не очень беспокоили…
Я потом вернулся в сад, взял платок Руфинки — неудобно было его оставить там на день, могли увидеть посторонние. Я долго думал, куда мне деть его? И понес… Саше — для передачи по принадлежности. Саша как будто ждала меня: лишь стукнул я в окно ее комнатки, она сейчас же открыла его. Была она в одной рубашке, и мне неловко было глядеть на ее голую грудь и руки при свете утра. Я приписал рассвету и ее смущение — она не смотрела на меня: молча взяла платок и тотчас же спряталась за занавеской…
А после я узнал от нее же самой, что это она выдала тайну Руфинки и даже вместе с Катей была в садах — одна Катя боялась идти… Я хотел рассердиться, но — махнул рукой!
И вот, смотрю я на эти каракульки и слышу щебечущий голос, звонкий смех, вспоминаю тоненькую, грациозную фигурку Руфинки. Но я и не подозревал, что в ее удалой, ветреной головке столько нежной, трогательной привязанности и верности…
«Для меня бы сколько радости было — хоть письмецо от тебя, — погляжу на твою карточку, хожу, как помешанная в уме, не знаю, за чего взяться. И когда это страдание кончится? А то увижу тебя во сне, и так хорошо бывает, проснусь сама не в себе: зачем я проснулась? зачем я должей не спала? Отлегнет на сердце немного и опять тяжело, ничего не мило»…
Да, я отзовусь ей… Я пошлю им всем отсюда слово горячего привета и старой любви. Они услышат мой голос…
Вот жаль одно: мне еще только через неделю выдадут листок почтовой бумаги и конверт — такой порядок тут: в первый месяц — одно письмо. Ну, это мы попробуем обойти. Может быть, Неведреный? Он как будто — добрый малый… Или товарищи-уголовные: у них, надо думать, есть ходы… Попробуем…
Плотный, широколицый Терехов в серой рубахе и белых штанах с клеймом позади ползает на коленках по моей камере, шлепает по полу мокрой тряпкой и размазывает теплую, грязную воду по всем углам. Трет щеткой. Сегодня суббота, день приборки.
Я стою на койке — единственный остров среди этого наводнения. В дверях — Неведреный.
— Ну, попроворней, попроворней, Терехов, — понукает от скуки Неведреный. — Покажи-ка шлюшинскую развязку!
— Вы из Шлиссельбурга, товарищ? — спрашиваю я.
— Точно так, шлиссельбургский мещанин.
— Вот извольте посмотреть, — обращается ко мне Неведреный. — Зад — печь печью, а к работе хладнокровен. Насчет девок лишь проворство оказал…
Мне давно хочется спросить Терехова, как он попал сюда, да стеснительно как-то: что, если украл или совершил мошенническую проделку? Лицо у него такое добродушное, простое, и не хочется, чтобы он оказался вором или мошенником. Неведреный намекает будто на что-то романическое. Любопытно.
— Вы по какому же делу, товарищ?
— За убийство.
Помолчали. Неловко расспрашивать: может быть, тяжелый след на душе остался от драмы, а я буду касаться ее из праздного любопытства.
— По пьяному делу из-за барышни, действительно, сурьез вышел, — говорит сам Терехов спокойным тоном. — И всего только раз и ударил ножом, а он тут же умер. В глаз попал.
Он бережно передвигает на вымытую сторону столик, на котором стоит чайная посуда, и говорит с опасением:
— Не поделать бы черепков…
Спина у него широкая, квадратная; руки — с короткими, твердыми пальцами в рыжих волосах.
— Ежели бы я сам на себя в пьяном разе тогда не наплел, мне бы восемь месяцев дали, заместо двух лет. Ну, все равно. Третью часть отсидел, пустяки самые осталось. Ничего, посидим…
— А не скучаете?
— Чего же скучать? Жизнь тут веселая… Он сипло рассмеялся.
— Ежели бы на большую порцию посадили, то лучше и требовать нечего: котлета ежедневно…
Неведреный иронически кивает головой в его сторону:
— Большой любитель котлет!
— Котлеты все обожают, г. надзиратель, — конфузливо возражает Терехов.
— А сколько бы ты съел, ежели бы до вольного допустить?
Терехов некоторое время молча шмыгает по полу тряпкой.
— Котлеты две, больше не съел бы, — отвечает он с легким смущением и не совсем искренним тоном.
Неведреный долго смотрит на его квадратную спину, на оттопыренный зад и с уверенностью говорит:
— Четыре съел бы!
Доносится свисток снизу. Неведреный сразу ловит его привычным ухом и, подавшись от двери к железным перилам галереи, стучит ключом по решетке:
— Иду! Съел бы четыре — я знаю! — повторяет он с легким ржанием и уходит. Мы остаемся с Тереховым вдвоем.
— А ты и шесть съел бы! — вполголоса обиженно говорит ему в спину Терехов. — Ишь брюхо-то налопал!
— Ну, шесть едва ли… Да и где ему взять? — сомневаюсь я.
— Кто чего добивается, господин… Слопает шесть!
Он из предосторожности высовывает голову за дверь и, убедившись, что за ней близко никого нет, говорит:
— Им что, господин! Сколько захотят, столько и слопают. А вот посиди-ка он на нашей порции — в неделю опало бы брюхо…
Я пользуюсь отсутствием постороннего лица. Меня ни на минуту не покидает мысль — подать весть туда, за стены тюрьмы, на волю, откликнуться на милый зов, сказать интимное, ласковое слово — слово доброго привета, благодарности, успокоения. И может быть, Терехов — добрый гений, посланный мне судьбой, чтобы установить мои сношения с внешним миром, где свободны люди, где ждут меня, где тоскуют обо мне, вспоминают и мечтают?.. Попытаюсь.
— А что, товарищ, нельзя ли тут как-нибудь передачу письмеца устроить?
Терехов останавливается и предусмотрительно выглядывает за дверь.
— На волю или тут кому?
— На волю.
— Ежели — тут, то очень просто. А на волю…
Он коротко дергает головой: трудно, мол. Потом стоит некоторое время в позе напряженного соображения.
— Да, пожалуй, можно, — говорит он, наконец, — можно, барин! Это сделаем!
— У меня, видите ли, есть и конвертик такой маленький… и марки…
— Можно… Вы в посуду тогда положите — передадим…
Я ужасно рад. Терехов мне кажется чудеснейшим человеком, и я с удовольствием хотел бы ему рассказать, в какое волнение привели меня первые письма из родного угла, которые сегодня получил. Он поймет меня, этот милый, обязательный человек.
— А у вас в случае папиросочек, барин, не найдется? — с некоторой таинственностью спрашивает Терехов.
— Сколько угодно…
— А то я бедствую табачишком. Жалованья-то всего шесть копеек в сутки, а что курить — смерть охота. Чаем-сахаром не бедствуем, — спасибо политическим, — а вот табачку не хватает.
— Так что ж вы? Давно бы сказали!
— Да ведь как… совести не хватает… Мы и так довольны… А письмецо вы — в посудку, это будьте покойны.
Пришел Неведреный. Терехов торопливо закончил свою работу. Получил коробку гильз и четверку табаку. И Неведреный выкурил со мной папироску. Поговорили.
— Что нового?
— Новый заведующий.
— Что больно часто меняются? Чуть не каждую неделю?
— Их, как собак небитых, — куда же девать? Сортируют по разным участкам. Вашу камеру не осматривали?
— Два раза.
— А вчера у 279-го номера чуть прокламацию из Женевы не накрыли… Спасибо, я догадался глянуть да сгреб ее — никто не заметил. А то и нам бы влетело… Ловко написано!..