Рязань в тот миг представилась мне огромным городом, наверное такое ощущение бывает у наших граждан, когда они впервые попадают в Нью-Йорк. После же нашего Тобольска Рязань для меня была больше чем Нью-Йорк — она была для меня пределом мечтаний, верхом совершенства и цитаделью цивилизации. Меня поразили огромные проспекты, высокие дома, роскошные церкви — все казалось большим и великолепным. И я шел пешком в первую в своей жизни воинскую часть, радостно озираясь по сторонам и думая о том, как мне повезло.
Служить мне выпало в пехоте — и первые полгода были как бы не слишком обременительны. Для начала — месяц расслабухи, пока не приняли присягу. Мы строем ходили в столовку, потом нам читали какие-то лекции, ничего страшного, того, чем пугали нас на гражданке, ничего такого не происходило. Ну и мы, молодняк, расслабились, думая, что армия — это бесконечная прогулка в столовую и занятия по самоподготовке.
Наши казармы были отделены от действующей воинской части, и старослужащих мы видели только издалека. По сравнению с нами, обычными восемнадцатилетними пацанами, они казались нам просто Шварценеггерами, такие у них были накачанные бицепсы, мускулистые руки, огромные, какие-то просто по-бычьи толстые шеи. При виде нас деды, как мы уже научились их называть, радостно улюлюкали и кричали:
— Духи, вешайтесь!
— Чего они орут? — спросил меня как-то мой друг по учебке Сашка Новиков.
— Да сам не знаю — пожал я плечами, — духи какие-то, и почему-то вешайтесь.
— Дураки, — пренебрежительно отозвался о них Сашка.
Мы тогда не знали, что духи — это мы, салабоны. А вешаться нам действительно стоило уже тогда — потому что впереди нам предстояло еще полтора года службы, из которых как минимум год деды будут измываться над нами так, как наверное издевались над людьми только в эсесовских застенках.
И вот — славные полгода курса молодого бойца закончились, и нас всех направили уже на настоящую, без дураков, службу по разным частям.
Наверное, от того что мне так долго везло, я уверовал, что я и есть самый настоящий везунчик, во всяком случае когда мы с моим другом Сашкой попали в одну и ту же часть, мы от души пожали друг другу руки:
— Один за всех! — торжественно произнес я.
— И все за одного! — поддержал меня Сашка.
Мы радовались, что будем служить вместе, тем более что наша часть находилась в Апрелевке, совсем недалеко от Москвы. Я, прожив всю свою сознательную жизнь в деревне Черная Грязь, за сто верст от самого крупного районного центра, города Тобольска, и мечтать никогда не мог попасть в Москву, а тут все сбывало как-то разом — и хороший друг, и служба под Москвой.
— Тимка, — горячо шептал мне Сашка в нашу последнюю ночь в учебке, — Тимка, вот мы с тобой будем отрываться, когда пойдем в Москву в увольнительную, вот кайф!
С кайфом мы конечно просчитались.
Попали мы в роту где из 60 человек 40 были старослужащие. В первую же нашу ночь на новом месте, едва сыграли отбой и все улеглись по кроватям, деды устроили нам подъем.
Выстроив всех молодых в шеренгу, самый главный дед — мы прозвали его Буряком за вечно красный цвет лица — здоровый, двухметровый, накачанный детина, прохаживаясь перед нами, преподавал нам азы армейской науки.
Для начала порасспросив нас — кто откуда и выяснив, что среди молодых никаких земляков для дедов не обнаружено, а, значит, мы — ничейные, и с нами можно делать что угодно, Буряк сказал:
— Вы, суки, запоминайте — каждый молодой про каждого деда должен точно знать — сколько тому до дембеля. Мне вот шестьдесят три дня осталось — и если я любого из вас хоть ночью разбужу и спрошу: «Сколько мне до дембеля?» — вы должны точно и четко мне ответить: «Шестьдесят три дня!» Ясно?
Молодые, дрожа босиком на холодном полу, выстроенные в шеренгу прямо в нижнем белье, угрюмо молчали.
— Понятно, я спрашиваю? — уже злобно рявкнул Буряк.
Мы молчали, с ненавистью глядя на его бордово-красную харю.
— Так, вижу, что непонятно, — усмехнулся Буряк, — ну ничего, это мы сейчас поправим.
Другие деды, сидя здесь же поодаль в развязных позах, с интересом наблюдали за происходящим.
Буряк же, прохаживаясь вдоль нашей шеренги, с какой-то звериной ухмылкой вглядывался в лицо каждому. Заглянул он и в мои глаза. Я, затаив дыхание, замер, не отводя взгляда. Буряк усмехнулся и перевел взгляд на Сашку.
— Ну, ты, умник, — сказал он обращаясь к нему, — сколько мне дней до дембеля?
— Пошел ты, — тихо, но твердо, глядя прямо ему в глаза, ответил Сашка.
И не успел он закончить эту фразу, как Буряк с размаху ударил ему в живот своим огромным кулачищем. Сашка со стоном согнулся пополам, а Буряк уже добавлял ему ногой в пах.
— Ты что делаешь, сука, — заорал я, кидаясь на Буряка, но тут же получил от него страшный удар в челюсть и отлетел чуть ли не в самый угол казармы.
Эта стычка послужила для дедов как бы сигналом — они просто-напросто накинулись на молодых и начали нас избивать кулаками, ногами, бляхами от ремней. Побоище продолжалось минут пятнадцать — потом, устав от махания кулаками, деды угомонились, Буряк подошел к одному из избитых солдат, приподнял легонько его голову и спросил:
— Сколько мне дней до дембеля?
— Шестьдесят три, — с трудом выговорил бедняга. У него уже были выбиты два зуба, нос кровоточил, огромная ссадина сияла на виске.
— Умница, — похвалил его Буряк, — ты у нас теперь главный ЧМО: с завтрашнего дня мыть сортиры — твоя святая обязанность.
Так и началась наша служба.
Избиения продолжались практически регулярно. Особенно доставалось Сашке — Буряк не взлюбил его с первого же дня и поклялся, что тот живым из армии не уйдет.
— Ты не думай, — шептал он по ночам Сашке на ухо, одной рукой прижимая его к койке, — ты не думай, что я на дембель уйду, а ты тут праздновать будешь, у меня еще тут дружки останутся, они проконтролируют процесс, — и заливался гнусным омерзительным смехом, — ты у нас еще петушком кричать будешь.
Я конечно защищал Сашку, как мог. Мы оба знали, что если сломаемся в первые же дни, то потом до конца службы будем ЧМО. В переводе с солдатского — это «человек, мешающий обществу» или «черный человек». С ЧМО можно обращаться, как с последним дерьмом, его можно бить, его можно посылать на самую грязную работу — и он не имеет права возражать, более того, никто не может за него заступиться — сам попадет в чмошники.
В разряд ЧМО автоматически зачислялись те, кто ломался, кто позволял посылать себя мыть сортиры, даже те, кто ел например перловую кашу в столовой.
Со столовой была отдельная история — молодые солдаты все время жили впроголодь. Чувство голода было просто мучительным. Но ничего поделать было нельзя — старослужащие забирали всю еду себе, а если молодой от голода начинал преступать всякие дурацкие законы и есть еду для черных: например, кашу из перловки или из пшенки, то он немедленно зачислялся в ЧМО со всеми вытекающими отсюда последствиями. Нельзя было есть даже черный хлеб, кто его ел — тот сразу становился «черным человеком».