“Посредник”, и не то, что он образцовый сотрудник, а то, что он блестящий аристократ, что он принадлежит к тому слою, в котором Толстому органичней всего было находиться. Он с “Войны и мира” в этом совершенно не изменился.
Для Софьи Андреевны Чертков был злым гением, воплощением всего худшего, что она видела в муже. В дневниках она пишет: “…Лев Николаевич – со своим хвостом – вернулся недовольный и неласковый”, – и это называние – “хвост” – больше говорит об ее отношении к Черткову, чем все остальные ее описания. Конечно, она не ненавидела его лично. Она ненавидела ту силу, которая отторгает Толстого от семьи. Ей казалось – и казалось не без оснований, – что семья – это тот оплот, который может спасти среди бурных волн катастрофы.
Толстой прекрасно понимал, что этот диссонанс разорвет семью рано или поздно. И в конце концов его страшное предчувствие к тому и привело: он окончательно отказался от всех прав на свои писания, принес эту последнюю жертву. В Крёкшинском лесу Толстой подписал еще один вариант завещания, по которому не только тексты до 1882 года, но вообще все тексты отходили в общественное пользование. И именно этот панический страх перед обнищанием заставил Софью Андреевну испытывать все новые и новые пароксизмы отчаяния. Она вспоминает, что с ней случались нервные припадки, что она требовала возвращения Толстого в семью, пока тот жил у Черткова, слала срочные телеграммы: “Софье Андреевне сильное нервное расстройство, бессонницы, плачет, пульс сто, просит телеграфировать. Варя”; “Умоляю приехать 23-го, скорее. Толстая”. Она ездит в купальню, специально чтобы замерить глубину среднего пруда – хватит ли этого, чтобы утопиться. Там неглубоко, она ищет другие возможности, пишет: “…надеюсь, Господь приберет меня и без греховного самоубийства”. Все это не смешно. У этой женщины по милости Толстого никакой другой жизни, кроме него, не было. Ситуация лировская – может, поэтому с такой ненавистью Толстой разбирает “Короля Лира” в статье “О Шекспире и о драме”.
Все в этой ситуации правы, но ужас-то в том, что отношения художника и жизни хороши только до определенного момента, до тех пор пока художник молод, пока жизнь ему нравится, пока у него есть силы. А дальше “Кто счастлив, тот и прав” уже не работает. И начинает работать ситуация постепенного взаимного отторжения, когда и жизнь нам не нравится, и мы ей уже не угодили.
Прав Михаил Веллер, который говорит, что уход Толстого – это форма отложенного самоубийства. Но если говорить еще более социально и, может быть, в каком-то смысле более жестоко – это очередная попытка обнулиться, пойти еще дальше, еще глубже. Отринуть уже и собственное учение, и толстовцев, отойти от этого имиджа, уйти из стеклянного дома, за которым подглядывают все. Правильно пишет Александра Львовна: “Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог всё видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей”. А Валентин Булгаков, секретарь Толстого, записывает 14 июня 1910 года: “Беседа шла в столовой при всех. Тут же записывали за Львом Николаевичем четверо и даже больше людей: Владимир Григорьевич, Алеша Сергеенко и другие. Этакое старание было даже неприятно, и я нарочно ничего не записывал”.
И попытка уйти – это попытка разрушить дом, разрушить теплицу, как делает это гаршинская пальма. Вот только она и гибнет первой. Разрушив дом, в очередной раз разрушив свою жизнь, Толстой пришел к смерти на станции Астапово. Вне дома есть только смерть, вот эта свистящая в дорожных проводах, в железных колесах смерть на железнодорожных путях.
И уход Толстого был, конечно, предвестием русской революции. Не случайно Чехов еще в 1903 году, за год до собственной смерти и за семь лет до толстовской, говорил Бунину убежденно: “Вот умрет Толстой, всё к черту пойдет!” А в 1908 году в статье “Солнце над Россией” Блок пишет: “Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой – еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и – слава богу. Толстой идет – ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений – что тогда?”
Уже после смерти Толстого Горький вспоминал, как видел Толстого, сидящего на берегу и как бы заговаривающего волны, маленького, как гном, вросшего в этот песок, в камни, в эту сухую крымскую землю. “И он тоже показался мне древним ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том – когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской, и человека, и всего мира, от камня до солнца. <…> Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: «Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!»”
И это пишет человек, который на Толстого очень обиделся и вывел его в образе Луки! Толстой утешает, чтоб “не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души”, – говорит Горький.
Но даже тогда, когда современники Толстого почувствовали эту холодность в нем, они все равно отдают себе отчет в том, что, пока он жив, есть надежда. А он сознательно убивает себя, уходя бродить. И это приговор, который он подписывает России.
На краю чужого гнезда
Тургенев и Полина Виардо
Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками. Никогда еще он не чувствовал такой усталости – телесной и душевной. Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами – сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно… и, со всем тем, никогда еще то «taedium vitae», о котором говорили уже римляне, то «отвращение к жизни» – с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его…”
Это начало “Вешних вод”, одно из самых точных описаний того тургеневского, особо тургеневского состояния, которое благодаря ему и появилось в русской литературе. Если что у нас и ассоциируется прочно с Тургеневым, так это одинокая старость на краю чужого гнезда, мучительные сожаления о прожитой жизни и вялый, мрачный скепсис при мысли, что ты сам же в этом и виноват. Это безусловно тургеневское слово в русской литературе. Мало кто из русских литераторов так отчаянно переживал свой возраст и