Два года тому назад я познакомился с Огуревичем. Он оказался не так плох, как мог бы оказаться. Я просто не люблю новых людей. Само словосочетание «новый человек» кажется мне странным, отдает каким-то ницшеанским геноцидом. Зовут Огуревича диким для неокультуренного большинства словосочетанием – Велес Велимирович. Эта помесь скотьего бога с председателем земного шара оказалась машинистом электрического поезда московской подземки и при этом весьма начитанным машинистом, я бы даже сказал, самым образованным из всех известных мне машинистов. Последнее, впрочем, неудивительно при такой-то дурной читательской наследственности.
Он жил надо мной целых двадцать пять лет незаметной жизни хранителя шести книжных стеллажей, доставшихся ему от деда – от пола до потолка, во все три из четырех стен, каждой из двух комнат своей, пропахшей довоенным нафталином, НКВД-шной квартиры.
Мы весьма успешно не замечали друг друга до той самой субботы, когда он ни с того, ни с сего взял да и застрял в лифте на моем этаже. Велес панически боится темноты и замкнутого пространства, а здесь случилось и то и другое разом. Я прежде никогда не слышал как мужчина рыдает в голос. Ему бы в антиквары или библиотекари, а он из какого-то детского сопротивления своей ущербной натуре пошел в машинисты.
Я вызвал лифтера. Спасенный и зареванный Огуревич пил чай в моей кухне, без остановки благодарил, предлагал прокатиться в кабине машиниста, и на следующий день целую ветку – от «Юго-Западной» до «Улицы Подбельского» – мы ехали вместе, изредка переговариваясь, глядя в темную рассыпающуюся пустоту…
Я опять думаю о тебе. Неосознанно, не словами, но как бы предчувствуя всей своей поверхностью – кожей лица, губами, кончиками пальцев – прикосновение, густое дыхание и тугие толчки сердца под бархатной грудью… Я закрываю глаза, и под скрип тормозных колодок и казенное «следующая станция – Театральная», смакую это ощущение…
* * *
«Как это мило: он протягивает ей палец, и она умудряется обхватить его ладонями обеих рук – совсем по-детски – дольше мимолетного смотрит ему в глаза, улыбается. Всегда видишь кто из двоих любит ярче.
Друг с другом они немногословны. Иногда она касается ладонью внутренней стороны его бедра, и простота с которой она это делает говорит о многом. Связь ощущается физически. Я ими любуюсь и – вот, поймала себя – немного завидую.
Чем дольше ждешь, тем хуже. Разница между ожидаемым и возможным становится не сопоставимой. Тебе слегка за тридцать, ты кажешься себе молодой, но уже есть помоложе, и – либо спортивного вида эгоист/сволочь/неудачник, либо унылый лысый пузан со стервой в роли бывшей жены и ненавидящим выводком: «А папу к телефону можно?» Наверное, этот страх – остаться одной или вынужденно жить с нелюбимым – ложиться в одну постель, дышать его подмышками, слышать как он сморкается в ванной или тужится в туалете, видеть его в коридоре чешущим что-то в растянутых трусах – не приведи Господи! – этот страх – часть женской сущности, вынуждающий ждать до последнего, не дождаться, выбрать лучшее из того, что есть и утешится если не мужем, то хотя бы ребенком. Потому, если в твоей жизни, даже на периферии поля зрения появляется Он, ты его замечаешь сразу. Отзывается все тело.
Я много думаю. У меня, должно быть, какое-то редкое заболевание – я не помню и не хочу помнить своего прошлого. Мне нравится смотреть на этих двоих, на вон того спящего деда с задранной головой, похожего на старательно припаркованного в угол и специально забытого мертвеца. На девочку улыбающуюся в айфон. Мне это нравится, как может нравится жизнь просто потому, что она есть. Сама по себе. Как метро. Ты куда-то едешь – а я ведь куда-то еду – и тебе хорошо, потому, что там, куда ты едешь, куда еду я, есть ОН.
Хочется начертить в воздухе такими светящимися большими полупрозрачными буквами ОН…»
* * *
– Привет, Макарский! – орет в телефон кто-то сбоку и ломится сквозь толпу готовящихся к выходу, – Я сейчас выйду и перезвоню!
Толпа понимающе расступается, хотя до станции добрых полторы минуты. Волной задевает меня, я делаю шаг назад и оказываюсь всей пятерней правой руки в пуш-апе наливающейся пунцовым блондинки.
Во младенчестве я не голодал, и потому не стал фанатом женской груди. По мне, она просто должна быть. Как вполне себе рядовой гендерный признак. Желательно первого или второго размера. Всех остальных жалко.
– Извините, – нагло улыбаюсь я.
Она вскидывает ресницы, моментально сканирует меня на предмет соответствия обстоятельствам, при которых на всей земле остаемся только мы двое, и прощает: не шипит, не называет обидными именами травоядных.
Через полчаса-час три такие трещетки, раскидав по диванчикам «Жан-Жака» китайские ксерокопии итальянских клатчей, загудят ровным трепом о том, как «я на нее смотрел», и как был одет и что должен был подумать… И под это дело будут уничтожены три салата имени пожизненного диктатора Римской республики, кусок изобретенного австрияками яблочного пирога, сырное пирожное имени города в котором родился бедолага Рокки Грациано и безымянное «у вас была такая маленькая вишневая штучка с глазурью».
В процессе утилизации одна из них – самая трепетная – подманит официанта и проконючит: «А долейте нам кипяточку пожалуйста и дайте мне добавочки этого салатика. Нет-нет, не еще одну порцию, а добавочки»…
Озвучь я это Огуревичу, он бы назвал меня махровым женофобом и завел бы любимую пластинку о суфражистках. Мы не без удовольствия пробежались бы по истории вопроса, обсудили бы причины либерального лицемерия третьей волны феминизма в отношении порнографии. В финале Велес предложил бы пересмотреть «Калигулу»…
* * *
Мне нравится находить красивое в обычном. Например, вон в той влюбленной парочке напротив, в девочке улыбающейся в айфон, и в том старике, спящем в углу. Мне это нравится, как может нравится жизнь просто потому, что она есть…
Необратимость
Бежали по вязкой ноябрьской хляби. За деревьями в сумерках мелькали скелеты развороченных домов брошенного хутора. Шум дыхания, хлюпанье грязи под ногами, крики за спиной, слишком близко, чтобы опомниться. Чем дальше, тем темнее и тяжелее воздух.
Автоматная очередь сзади трассирующими по веткам в метре над головой. Вжаться бы в землю, в грязь, в овраг, пропустить вперед и уйти в сторону. Оглядываюсь, притормаживаю, но Егор ловит меня за рукав и выдыхает:
– Валим, братуха! Грохнут!
– Давай за мной! – я резко поворачиваю вправо, в сторону хутора, который весь – как на ладони, но Егор не спорит, нет сил. Вторая попытка побега за неделю. Попадемся на этот раз – шлепнут. Бойцы Комендатского взвода не церемонятся. Поставят к стенке, пулю в лоб – и закопают, как собаку.
Я прибавляю скорости. Сто метров и – в открытые ворота, через двор к лестнице, приставленной к чердачной двери. Вверх. Пропускаю Егора вперед в пахнущую деревом и сеном темноту, отталкиваю лестницу – глухой звук удара о землю – закрываю дверь, и теперь только слушать и ждать. И долгая-долгая, секунд в пятнадцать пауза… Затем, как выстрел – скрип калитки внизу, и крик, так близко, что остановилось сердце:
– Через хутор побігли!.. Грек, отрежь их от лесу! Ростов с ним. Кортес, за мной! Миленко, останься здесь.
И тишина…
Где-то там внизу человек без позывного, кто-то по имени Миленко остановился в сумерках, в неуютном открытом пространстве, на краю леса, озираясь по сторонам, прислушиваясь, осторожно поворачиваясь всем телом, крайней точкой которого стал ствол АК.
– Хана нам. По следам найдут! – шепот Егора слишком громкий, такой, что я вытягиваю руку в темноту, чтобы поймать его идиотский рот.
– Заткнись… Не найдут… Темно…
Сейчас бы кстати ливень, чтобы, как в первый день…
Полгода тому назад, измотанный грунтовыми дорогами, щурясь на низкое пасмурное небо, я вылез из раздолбанной «газели» с рекламой стирального порошка на облезлом кузове. Унылое двухэтажное здание школы, из дверей которой вышел человек в камуфляже, оглядел нашу разношерстную ораву – нас было семеро – усмехнулся и крикнул: «Строиться!». Мы – будущие бойцы ополчения – как были, с рюкзаками и сумками, выстроились в кривую шеренгу. Легкий летний дождичек будто бы только этого и ждал – тут же влупил по нам холодным шквальным ливнем.
Потом из школы вышел Сотников. Тот самый. Седой, взлохмаченный, с винторезом за правым плечом. Такой же, как на ю-тьюбе. Говорил он долго, так, что глубокий след в вязкой грязи у первой ступеньки бетонной лестницы наполнился водой и скрылся в образовавшейся луже. А мне хотелось спать, поскорее что-нибудь – что там в таких случаях положено – подписать и рухнуть под ближайший навес, на любую горизонтальную поверхность, чтобы назавтра проснуться – и обязательно в бой. Положить сотню за каждого сожженного в Одессе… Но Сотников говорил и говорил, а дождь лил, и не останавливался ни на минуту всю последующую неделю…