— Нет, почему же, — хмыкнул интеллигентный знакомец; он, казалось, все присматривался к своему говорливому спутнику. — Но как и в той самой иной сфере, ошибка думать, что другой этого не желает…
Учетверенная тень Антона Лизавина восхищенно размахивала на перекрестке четырьмя портфелями… Но, пожалуй, о сфере и мимолетности было сказано потом (впереди показались башенки вокзала, и Антон, помнится, удивился, как быстро они дошли). До этого он ненароком успел оседлать своего конька и, помянув Нечайск, на протяжении довольно долгого квартала излагал про Милашевича, про философию провинциального равновесия и счастья. К слову, оказалось, что про Нечайск Сиверс не только слыхал (редкий, надо сказать, случай), у него был там даже армейский приятель, Андронов, Константин, не знаете? — имя показалось Антону вроде знакомым, и это подкрепило иллюзию близости и замечательного совпадения, но слишком напрягать память он не стал, увлеченный таким откликом и собственным токованием. Москвич шел рядом в легкой куртке с откинутым капюшоном, в профиль его лицо, без клоунской родинки у губы, казалось нормальным, даже грустным, он кивал, как будто со всем соглашаясь, только при имени Милашевича наморщил с глубокими залысинами лоб: дескать, кто такой? Этот момент стоит отметить особо, потому что именно с него разговор пошел вдруг черт знает какой интеллектуальный. Просто от такой высокомерной гримасы Лизавину захотелось показать и Милашевича и себя; он так распелся на известную нам тему, что Сиверс качнул головой, произнеся что-то вроде: «Ого, великий философ!» А уж этой иронии кандидат наук только и ждал, сам Симеон Кондратьич ухватился бы за нее. От величия он первым делом и отталкивался. Он, если угодно, хотел представлять именно людей, которым так называемые великие предлагают считать свою жизнь, по сути, бессмысленной. Устройство для переработки пищи в дерьмо, как выражается один его герой, — вот кто они по сравнению с теми, кто оставляет после себя дерьмо окаменевшее, мраморное или еще какое-то особенное: в виде памятников и тому подобного. Милашевич больше всего хотел избавить обычного человека от зависти и тоски. Он остерегал от претензий на бессмертие и смеялся над тщеславной потребностью удостоверить факт своего существования на земле. Он считал, что выбирать приходится между величием и счастьем. Истинное величие, говорил он, неизбежно трагично — хотя бы потому, что оно не совпадает с окружением, вырывается из него. Да и неумеренный ум слишком напоминает о трагичности самой жизни, обреченной на смерть. Если человеку удается быть нетрагичным — значит, он в чем-то поступился своей незаурядностью. Может быть, даже истиной. Мы это делаем каждый день, заминая мысль о смерти. Жизнь, говорил Милашевич, есть компромисс по самой временной природе своей. Все или ничего — лозунг самоубийц.
Вот такую примерно исполнил арию. (Светофор перед ними для собственного удовольствия сменил зеленый свет на красный.) Голова Антона была далека от кристальной ясности, но получалось на удивление складно. Впрочем, при кристальной-то ясности он, может, и придержал бы слишком рискованные парадоксы; это уж именно от распахнутости чувств: так сказать, выкладывал, чем был богат, демонстрировал интеллектуальные достопримечательности. Но сам уже готов был соскользнуть на другую тему (возможно, как раз о мимолетности и прочем), когда москвич без явного повода вернул к Милашевичу: это что ж, значит, стоит иногда окорачивать свои мысли, чувства и желания? Видите ли, отвечал Антон все еще легкомысленно (однако довольный: ага, зацепило!), у Симеона Кондратьича есть одно размышление о вздорной человеческой природе. Не в пример животным, говорит он, человек тянется, например, есть, даже когда не голоден. Даже когда это вредно ему для здоровья. Не говоря уже о фигуре…
— А… — быстро перехватил москвич, — умерять аппетит ради собственной пользы? А в остальном — тоже себя обкорнать?
— Ну… — не дал себя сбить Антон, — в некоторых философиях (Милашевич их вспоминает) умерщвляют плоть, истязают себя самым жестоким образом, подвергают испытаниям тело и дух — ради мудрой бесстрастности, покоя и блаженства. Это для них, по сути, синонимы: покой, бесстрастие и блаженство. Но если и истязать себя не надо?..
— Подозреваю, что это будет другого рода блаженство, — опять не дал закончить Максим. В голосе и дыхании его появился беспокойный клекот, астматическое присвистывание; на слух можно было подумать, что он нервничает, — Антону занятно было угадывать при этом родинку на невидимой стороне лица. — Бесстрастие вообще равноценно счастью в философиях, где небытие желаннее бытия…
Вот ведь — и про философии знал! Этаких собеседников подсовывала Москва среди ночи прямо на улицах!.. Да, перед этим (а может, позже) был еще эпизод — москвич вдруг оборотил к кандидату наук полную фазу своей запечатленной усмешки.
— Знаете, — сказал, — иногда хочется дернуть вас за бороду: настоящая ли?
— В каком смысле? — не понял тот, однако потянулся к подбородку.
— Такая от вас исходит голубизна… неправдоподобная.
— То есть вы хотите сказать, что я…
— Ну не то чтобы…
— А что?
— Да так…
Безотказный, между прочим, прием: пожать плечами и не снисходить далее многозначительных междометий — в собеседнике само собой заерзает беспокойство и желание защищаться. Но Антон для этого был в слишком пенистом настроении, к тому же москвич поперхнулся, видимо куревом, и закашлялся так надолго, что кандидат наук успел забыть, на чем, собственно, они столкнулись и столкнулись ли вообще… Еще хуже Сиверс раскашлялся, когда упомянул свою тетку, у которой воспитывался. По какому поводу эта замечательная тетка возникла в разговоре и почему так разволновался Максим, вылетело из памяти начисто, хотя именно в этом месте, от чужого кашля, Антон почти окончательно протрезвел. Он был человек весьма способный к сочувствию и сопереживанию, и пока москвич выбирался на ровный берег, чтобы подхватить качавшуюся все это время на весу фразу (они ужасно долго напропалую пересекали пустынную площадь), Антон устал, точно его самого протрясло. Так что дальше он слушал поскучнев, все меньше понимая, при чем тут эта действительно замечательная тетка. Она училась, рассказывал Максим, в Сорбонне, в революцию вернулась, порвала с отцом-профессором, а заодно и с сестрой, Максимовой матерью, вообще жизнь прожила бурную, всякого натерпелась — но не о том речь, а о странностях ее памяти. Какие-то времена и события она просто неспособна была вспомнить; когда ее невзначай подводили к ним, она с непонятным затруднением прикладывала палец к переносице, точно пересиливала тяжкую головную боль. Максим лишь потом понял, что это была действительно боль, и некоторые вопросы усугубляли ее до такой степени, что зрачки покрывались мутной страдальческой пленкой, а голос менялся от напряжения. Когда она умерла, выяснилось, что на огромном участке мозга сосуды у нее были обызвествлены, как кораллы; никто не знал, какую она терпела долгие годы муку, не позволяя себе даже малой жалобы. Но эта боль — вот что еще понял Максим — была платой за некое примирение с памятью, может быть, с совестью; она помогала старухе задним числом перестраивать прожитую жизнь, избирательно отключая какие-то центры и точки, засвечивая своим сиянием, как на пленке, дни, месяцы и целые годы, невыносимые для прикосновения. В этом преобразованном прошлом она неизменно любила отца, не расставалась с сестрой, могла гордиться своей всегдашней правотой и не поступаться ни граном прирожденной, риторической честности…
Он псих, — вдруг впервые отчетливо мелькнуло у Лизавина. — И тетка была того, и сам явный псих. С чего он стал мне все это выкладывать?.. Вообще Антон уже подозревал мораль этой нервной, торчком вставленной в разговор новеллы, вносившей в него посторонний, зачем-то драматический диссонанс.
— Ну, это конечно, — промямлил он. — Самосохранение… Природа по — разному заботится.
— Я хочу сказать, есть разные способы прятаться от беспокойства, от томления духа, тоски, тягостей… от сомнений, — с тяжелым дыханием продолжал москвич. Похоже было, что он и впрямь разволновался; в какое-то живое место попал невзначай Лизавин. — Все прячутся от жизни по-своему. Куда-нибудь. В семью, в конуру, в кабинет. В одиночество. В болезнь, в глухоту, в запой. В работу, когда приходишь домой и валишься не раздеваясь, бессильный даже любить женщину. В развлечения, в чудачества. Возможно, люди различаются по способу выискивать цель.
— Еще можно прятаться в поиски смысла жизни, — подхватил Антон, готовый вернуть разговор в прежнюю беспечную тональность. — О, это увлекательное занятие. Так погрузишься в извлечение жизненного корня, что жить почти перестаешь.
— А отказаться от поиска смысла — тоже спрятаться? — усмехнулся Максим. То есть он усмехался все время, но Лизавин не всегда про это вспоминал.