Это было действительно черт знает что! Проклятая болезнь, видно, прицепилась к нему на всю жизнь, она становилась все причудливей и неуловимей. Причина ускользала из рук. Установить то, что медики называют аллергеном, так и не удалось — эти аллергены казались многоликими и, похоже, разнообразились со временем. Он не знал, с какой стороны ему ждать опасности. К старшим классам школы у него выявилась, например, совсем фантастическая аллергия на некоторые слова. Это были слова безобиднейшие, заурядные, из тех, что звучат на собраниях, — вроде «повестки дня» или «слово предоставляется». Но стоило им возникнуть в воздухе, как у него открывался полный набор симптомов: от кашля и насморка до зуда и сыпи. Если б еще порознь, иной разговор: сыпь, скажем, дело личное и можно ее втихомолку терпеть; с другой стороны, отдельно кашель или чих, неуместно будоражившие зал, можно бы счесть за подозрительную симуляцию. (Да учтите неудачный покрой рта да проклятую родинку. Кстати — и к сведению Антона, — он усы пробовал отрастить, но даже этому воспрепятствовал насморк.) Когда по состоянию здоровья Максим, к зависти иных, от посещения собраний был освобожден, кое-кто, говорят, даже пытался эти отдельные признаки симулировать. Да ведь понарошке такое не выйдет — и не выдержать.
Смех смехом, но Максиму бывало не до веселья. Его природа играла с ним какую-то игру, направления и смысла которой он еще не улавливал, — да, может, эти направления и смысл пока уточнялись самой природой? Болезнь обострялась внезапно, без явного повода, все заметней вмешивалась в его жизнь, делала невозможными иные занятия, разговоры, поздней даже учебу на биологическом факультете университета (вот, впрочем, биологическом). Когда, казалось, все было в полном порядке, ему становилось вдруг трудно дышать, и наоборот, запах напряжения, дрожь опасности приносили ему облегчение. Но почему ему становилось не по себе от уклончивой теткиной памяти? и почему ему дышалось сполна, когда он навещал ее, умирающую, в больнице? Почему одолевал его насморк, когда он возвращался к Ане, к ее пейзажам и натюрмортам, полезным для здоровья, как салат, и безобидным, как рыбная ловля, к холстам, грунтованным с расчетом на вечность, и краскам, сочетания которых не меркли от времени?..
Да, вот еще Аня. Тут кандидат наук и впрямь многое угадал. Сиверс был из числа людей, в жизни которых несоразмерную роль играют всяческие абстракции. Когда появился, например, транспорт без кондуктора, ему, для которого всегда делом школярской и студенческой чести было проскакивать куда угодно зайцем, оказалось невозможно ездить без билета, обманывая чье-то безликое доверие. Если случалось оставаться без копейки (а еще как случалось!), он предпочитал идти пешком, чтобы не чувствовать себя подлецом. У подобных людей (и кто бы предположил при такой усмешке?) пустяковому шагу аккомпанирует порой внутренний гром и молния; возможно, это придает жизни своеобразный интерес, но никак ее не облегчает. Впрочем, у всех нас множество драм разыгрывается не в реальных отношениях, а в мнительных наших душах — но разве это не самые подлинные драмы? У Сиверса же кашель и сыпь подтверждали их куда как вещественно.
Аню он встретил как-то летом на улице, она приехала откуда-то с Алтая поступать в художественное училище — налегке, с единственным сиротским чемоданчиком, где едва уместились несколько альбомов с рисунками для показа да набор фотографических видов Москвы: она собирала их влюбленно много лет, как другие покупают открытки с киноактрисами. Возвращаться ей было не к кому и не на что, и никого не было в Москве. От голода она была такой невесомой, что не ходила, а парила над разогретыми тротуарами, принимая головокружение за счастье и удерживаясь на земле только тяжестью своих альбомов. Тогда еще была жива Ариадна Захаровна, началось все с Простого порыва приютить… Ну что говорить, был порыв, вполне благородный, взаимный, искренний, потом остались совесть, вина, долг — когда она шла с ним рядом, держа под локоть обеими руками и заглядывая в глаза, так что трудно было не спотыкаться… Любой справился бы с этим проще, тем более что детей у них не было.
Но Аня держала его в плену своей самоотверженности, заранее ни на что не претендуя, ни на что не жалуясь, все прощая, заменив зеркала в доме его портретами. И может, зачем-то ему это было нужно — не нам судить. Лизавин был прав: Максим пробовал убегать. Когда-то, поторопившись уйти из университета, он обосновывал это необходимостью зарабатывать на двоих. Его тут же призвали в армию — и не мог же он от всей души сказать, что забыл про такую возможность? Перед самым отъездом он расписался с Аней, чтобы узаконить ее права на жилье. Однако трехлетняя эта отлучка была уже подозрительно схожа с побегом. И сколько их было потом! Подобно многим, он мог бы сказать, от чего бежит, но что ищет — вряд ли.
Он служил санитаром в «Скорой помощи», подрабатывал переводами, ходил рабочим с геологами и археологами, несколько раз подряжался тянуть линии электропередач, и заработанного за лето хватало потом едва ли не на весь остальной год. Несмотря на болезнь, он не был физически слаб и в отъездах чувствовал себя лучше, чем дома. Одно время казалось, что помогает перемена климата, но стоило ему задержаться где-то подольше, как возвращалось то же. Порой он напоминал того беднягу, что, пробуя утихомирить колики, ищет безболезненной позы — хоть на четвереньках; но долго ли так выдержишь? Он напоминал всех тех, что ищут внешней свободы, опутанные миллионом зависимостей внутренних. Легче всего ему было в дороге, между небом и землей. Э, что говорить, это многим ведомо: страсть к отрыву, к преодолению земной тяги — может, чем-то родственная мечте о бессмертии…
Да, вот еще вопрос: не пробовал ли он писать, подобно Лизавину? Это сразу многое бы объяснило, поставило бы на места: и профессии не надо, и уже не простой бездельник с претензиями, а собиратель жизненного материала. Впоследствии у Антона возник повод подумать о нем именно так, во всяком случае, заподозрить литературные способности — но не более того. Чего-либо положительного Сиверс и тут предложить не мог. Какие-то зубчики колес не зацеплялись, понимание не соответствовало умению.
Зачем он тогда прикатил в Нечайск? Без определенных планов. Попутно, что ли, на пробу, на огонек двух знакомых адресов — бродячий извлекатель жизненного корня с фатальной аллергией и вздорной родинкой, к которой никто не успевал привыкнуть и которую каждый толковал на свой лад, чудак, ненадолго врывающийся в жизнь встречных, но всюду временный (а может, слава богу, что временный). Как ни посмеивайся над ним, он вносит в наше ироническое повествование неуместную напряженную нотку. Ни к чему бы это пока; хватит о нем. Да и негоже нам знать о нем сразу больше Лизавина — иначе нам не оценить того чувства неясной, беспричинной тревоги, овладевшей Антоном, когда этот человек материализовался, можно сказать, в вечер его рождения за праздничным столом.
5
Откуда тревога эта взялась? Она гудела почти физически, как фон застольного, уже хмельного разговора. До приезда виновника торжества было, видно, порядком выпито, и Антону пришлось догонять, пока он перестал воспринимать все неуместно трезвым, каким-то не своим взглядом. Может, дело было просто в этом, да в суеверном пустом совпадении, да в путаном воспоминании. Запах ветреных холодных пространств, прорвавшийся однажды в вокзальную отдушину, вновь беспокойно коснулся ноздрей. Он присутствовал в доме, не смешиваясь с привычными запахами кухонного керосина, клеенки, сырости, как, не смешиваясь, плавали в воздухе прожилки сладкого печного тепла. Он этого дыхания потускнело зеленоватое старое зеркало, в никелированном отблеске кроватных шишечек проступило что-то от трогательной пенсионерской бодрости. Сами запахи в доме как будто бы постарели. И что-то щемящее, незащищенное виделось в щуплой фигурке отца. Он сидел за столом в своей неизменной полосатой рубашке при черном галстуке, лизавинские черты, у Антона прикрытые бородой, здесь были выставлены со всем простодушием, обостренные и отчеканенные возрастом: маленькое морщинистое лицо, уменьшенный подбородок, красный от выпивки носик, милый, в петушиной коже кадык с порезами от бритья.
— Все, — объяснял он сыну, ладонью категорически пристукивая по столу, — Максим Владимыч будет жить у нас. Мы договорились. Все! И работать устроится здесь в школе, преподавать английский. Или французский? Да, Максим? Решено, я все устрою. Диплом — ерунда, у нас второй год хоть какого ищут. А тут — свободно владеет. Решено!
И подливал москвичу из оплетенной бутылки фирменной домашней вишневки — тот опрокидывал ее, увы, разом, не вникая. Он кивал, соглашаясь, как будто застенчивый перед стариками; любопытно его было видеть таким. Мама, прихрамывая, хлопотала вокруг гостя, тронутая его худобой, подносила из кухни ржаных шанежек с картошкой — в Москве небось таких не делают, да и картошка не та.