Я сказал ему это с бездумной жестокостью. Я чувствовал холод меча на своем бедре. Я вспомнил на одно мгновенье раненого пирата, что мучительно умирал на палубе под палящим солнцем: у него была пробита печень, и, когда я из жалости решил его прикончить, он взглянул на меня страшным взглядом. Ночь была темна, и стрекот цикад смолк; море билось внизу, не находя покоя; рядом со мною старик прерывисто дышал и уже не смеялся. Он долго молчал, возможно, он думал о жалких, но сладостных празднествах в убранной пышно Нарбонне, о звонких фонтанах, струящихся в мраморных чашах, об эпиталаме — банальном наборе известных сюжетов, одетом в звучные, пышные фразы, — но все же то была им исполненная эпиталама. Я понимал, что смеялся он не над этим. Но я был молод и не хотел ничего знать; встав, я собрался идти; он удержал меня за рукав туники и мягко заставил сесть снова; тоном дружеским, почти серьезным он произнес: «Главным событием в моей карьере, если это была карьера и вообще можно так сказать, оказалась смерть Алариха».
Алариха он встретил у галлов. Стоял сентябрь; он играл на виллах к северу от Лиона; племена готов с каждым днем подходили все ближе, сея тревогу. Вокруг царила бархатная осень, природа дышала негой, по утрам солнце вставало сквозь зеленую дымку; неизбежность зимы и вторжения варваров, привкус лета, клонящегося к закату, вместе с остатками надежды подталкивали патрициев к щедрости, к женским ласкам, к широким бессмысленным жестам; они швыряли кошельки с золотыми монетами под ноги босым танцовщицам. Однажды ночью на вилле близ Отёна, когда музыка силилась отсрочить грядущие беды, во дворе раздался топот копыт: пред всеми явились всадники, облаченные в кольчуги, в шлемы, изображающие лесных чудищ с разинутыми глотками, увенчанные сучьями и крестами; из передней, куда они явились, освещенные сзади факелами, что держали маленькие прислужники, они казались лесными духами, страшными рогатыми оленями; они потребовали ночлега на языке Рима; ни у кого не хватило смелости или глупости им отказать. Когда настал следующий день, под эскортом рогатых воинов музыканты ушли по тропинкам в готский лагерь развлекать царя. Он сказал мне, что до конца своих дней будет помнить то шествие под сенью буйно-зеленых, теперь уж навеки исчезнувших галльских лесов на исходе лета, когда на тропинках, прячущихся в глухих тенистых зарослях, появлялись лесные олени и сами вели вас к опушкам, которые без их помощи вам ни за что не найти; и на этих светлых прогалинах, под чистым высоким небом, вам виделся восседающий на троне величественный Лесной Царь; иль, может, под кронами душистого орешника трон пустовал, и тогда лесная тишина становилась истоком всякой музыки, чье рождение бесконечно откладывается до прихода музыканта, и сдерживаются песнь и слезы. Да нет же, ведь это к Хозяину антиохийской рощи спешили тогда всадники средь райских галльских кущ.
В лагерь го´тов они добрались, когда уже совсем смеркалось. Их ввели в просторный шатер, где им надлежало играть. Провожатые удалились. В глубине шатра сидел спиной огромный человек в шубе, подле него стоял кувшин вина; его широкая спина почти скрывала маленькую старушку; с ней человек говорил тихим голосом, в котором порой слышались гневные ноты, но, возможно, то была нежность. Музыканты молча обнажили свои кифары, танцовщицы стали в позу, подняв грудь, распростерши руки; мимы приготовили маски, а он взялся за лиру, и всё — для этой спины, которая была неподвижна. Старушка встала и засеменила прочь, не вскинув ни на мгновенье глаз. Человек наконец повернулся, весь разом, как тяжелая глыба: был он краснолиц, но не уродлив, с виду важен, с глубокими морщинами, с бородой и суровостью Зевса; музыканту он показался прекрасным, настолько взгляд его был властен и подчинял себе взгляд встречный, исключая саму возможность равенства; этот взгляд смотрел поверх вас, видя что-то свое, что его пленяло иль печалило; в нем сквозило неожиданное дружелюбие. Властитель взглянул на музыканта, музыкант ударил по струнам. Представление началось; Аларих пил вино; так продолжалось долго. Временами входил прислужник, неся новый кувшин, менял прогоревшие факелы и спешил укрыться в тень; его боязливая фигура казалась менее реальной, чем пустой взгляд царственного владыки, внемлющего бесплотной музыке. Танцовщицы, ошеломленные, испуганные, двигались точно сомнамбулы; вот одна оступилась и упала, поднялась и в отчаянье пыталась вновь вписаться в рисунок танца и, наконец, залилась слезами. Взгляд Алариха скользил по всему, что перед ним происходило, как взгляд быка по зеленому лугу, но неизменно в этом взгляде читалась властная, величавая любезность. Музыкант в изумленье обнаружил, что играл ради этого взгляда, и не только теперь, но и прежде. Решив, должно быть, положить конец мучениям танцовщиц, Аларих изъявил желанье послушать еще раз поэмы. Труппа вновь исполнила песнь, повествующую о падении Трои: хитроумный царь Итаки осуществлял коварные замыслы, свергая могучих правителей, пленяя прекрасных цариц. Музыканту казалось, что он впервые исполняет эту поэму. Меж тем забрезжил рассвет; Аларих много выпил, его начал одолевать сон. Он сделал движенье рукой, словно кладя конец сражению — жест перемирия, — после чего учтиво поблагодарил актеров; в словах его сквозила сердечность, речь струилась складно и плавно. Стоя на пороге шатра, сжимая ставшую тяжелой лиру, музыкант вдыхал полной грудью небо — как в Антиохии, когда-то. Днем ему сообщили, что Аларих, царь всех готов, берет его на службу, суля солидное вознаграждение.
Он рассказал все это разом, как делают важное признанье. «Аларих в залог договора вручил мне тогда этот крест. Я ношу его с тех пор не снимая вот уж двадцать шесть лет», — он добавил. Волненье сжало ему горло; простившись, он исчез во тьме; должно быть, на крутой тропинке он поминутно останавливался, всякий раз переводя дыхание, прижимая уцелевшие пальцы к варварскому кресту на груди, под которым глухо стучало его старческое сердце. Я же отправился в лагерь по самому берегу моря. Местные жители говорили, что, судя по некоторым признакам, Стромболи должен вот-вот проснуться и, вступив в умеренную фазу, зажечь средь морских просторов в ночи искрящийся факел; но все вокруг было тихо: лишь темная мертвая гора посреди графитного моря. Мыслями я все время возвращался в тот шатер, в ту другую ночь, задолго до моего рождения, когда прекрасной наружности сириец, облаченный в дорогую далматику, предстоял пред сидящим колоссом в наброшенной на плечи шубе, не сводившем с него глаз, и что-то меж ними произошло; это что-то обрело форму музыки, дерзко противостоящей власти или к власти обращенной; музыки более сильной, быть может, чем то, к чему она обращалась и чему противостояла; а может, она сама стала властью, самой грубой ее формой, воплощением власти перед лицом властителя. Я чувствовал, то была игра, брошенный в лицо вызов, смертельный неравный бой. Это было до моего рождения. Тот человек в шубе с густой бородой Зевса, царь, исполненный противоречий, с ладно льющимися словами — к нему привела судьба музыканта, покинувшего Антиохию, — он был тем, о ком много позже, изо всех моих детских сил, вопреки здравому смыслу, я мечтал как об отце; мое сердце бешено стучало, когда при мне о нем говорили, произносили вслух его имя. Его портрет, только что описанный всеми забытым стариком, каким бы театральным он ни был, не обманул моих ожиданий, быть может, именно из-за своей театральности — иль потому, что был правдивым. Этого невозмутимого безразличия, этой безысходной страстности — именно их мне не хватало в Паннонии, пока с божественной небрежностью он крушил Священную империю и не моргнув глазом проглотил бродячего сына Аполлонова, одарив его крестом, шутки ради, в знак расположенья иль вовсе без причины. Манихеи [15]утверждают, что Отец жесток, мрачен и глух. До сирот ему нету дела, а возлюбленных своих сыновей, он посылает на крест. Потерявшая сына мать улыбается среди звезд, а на мысу Монтероза всеми забытый старик забылся сном младенца.
На следующий день он к скамье не пришел. Я не стал его дожидаться, а направился вверх по склону к вилле, подле которой изредка бывал прежде. Здесь не было даже подобия галльских кущ, лишь стояли то тут, то там одинокие кипарисы; зато по стенам виллы карабкался вьюн, вспыхивая голубыми цветами, что в вышине сливались с ослепительной синевой неба. У него в услуженье были два местных раба, два изрядно ленивых и непослушных мальчишки, на которых управу никак он найти не мог; их тела, худые и смуглые, заменяли ему, быть может, оставшуюся где-то в прошлом пышную наготу патрицианок, когда их платье цвета серы соскальзывало с плеч в зарослях жасмина. Кучерявый мальчишка встретил меня на пороге, исподтишка хихикая: хозяин в атриуме черное пил вино. Дворик был озарен лучами садившегося солнца; свет и струящийся по лбу пот ослепили меня; я долго моргал, прежде чем сумел что-то разглядеть: он сидел в дальнем углу, прямо на плитах, поджав ноги и склонив голову, будто задумавшись, подперев лысую голову тремя пальцами. Я подумал не без иронии, что настал мой черед стоя смотреть на человека, пьющего вино. Мне захотелось его задеть, вывести из себя, подойти ближе, но я все стоял в лучах яркого света, и тогда я решился его спросить без обиняков, где умудрился он потерять указательный и большой пальцы, нужные для того, чтобы держать плектр, указывать на то, что хочешь, и что хочешь брать. Мгновенье глядел он потерянно, потом сказал: «Случайность, чистая случайность. Удар меча…» — и отмел все остальное движеньем руки. Потом же без перехода продолжил рассказ: