Старик позвал кудрявого мальчишку, который лениво подошел, босыми шаркая ступнями по пыльным плитам; велел нести еще вина и что-нибудь поесть. По-прежнему с ленивым безразличием, как будто исполняя порученье, негожее для статуса его, кудрявый раб принес чуть-чуть оливок, бобов и сыра, и большой кувшин вина. Потом он занял место рядом с нами, и мы за трапезу взялись все трое. Другой мальчишка, с заячьей губой, из тени вышел тихо и украдкой к нам подошел, и тоже сел на плиты, и начал с шумом косточки плевать в имплювий, где подрагивали звезды. Так мы сидели вчетвером, во тьме не различая лиц, хватая с жадностью еду и быстро осушая чаши, как все едят, когда темно; иль как живут — на ощупь, торопливо. Вдруг ссора вспыхнула меж двух мальчишек, уже изрядно захмелевших; они сквозь зубы начали друг друга обзывать, потом вскочили разом и исчезли, топча цветы и сыпля наугад удары, в меандрах комнат. Деревянная плошка, перевернутая ими впопыхах, долго стучала по плитам, как опрокинувшийся волчок иль как упрямый рот, твердящий всё слова одни и те же, одну и ту же тупую фразу, скороговорку, все слабее, тише, пока его не одолеет сон. Старик есть перестал, но я услышал, как он налил себе еще вина; я угадывал впотьмах, как левой рукой он сжимает чашу, а правой, не способной больше помочь утолить жажду, годящейся лишь касаться чего-то ненужного, бесполезного, давнишнего, он поглаживает нагрудный крест Алариха. Внезапно он снова начал говорить, с горячностью, как будто хотел покончить с чем-то: «Потом он умер. Но прежде песенка его пролетела над Лацием, таща за собой нескончаемый караван, который царская воля подняла с места и влечет за собой, в котором смешалось все: повозки, священные олени, епископы со своими псалмами, призывы хриплого рога, гул перемешавшихся языков, непрекращающиеся раздоры между наемниками — аланами, гуннами, германцами — вся Скифия снялась с места и вопреки своей воле, как река, отведенная в сторону, строптивая, но покорившаяся, хлынула за могучей фигурой в шубе, прислушивающейся к неуловимому. Песенка летела над Лацием и Кампанией, ненадолго повисла над Неаполем, Пестумом и Капуей, затем, не ведая жалости, потянула царя к югу, — туда, где мы теперь, — вынуждая его совершать форсированные марши, и, наконец, довела до Сицилии, где он надеялся беглянку поймать, прижать ее к сердцу и, быть может, отдохнуть от походов в ее широко распростертых материнских объятиях. Сицилия: он думал, что там ангелы сжалятся над ним, и остановятся, и спустятся к нему по огромным шелковым лестницам, перекинув арфы через плечо, распрастав шумные крылья, и из их златых уст польются благие для слуха псалмы. Сицилия, где, могло сбыться то, чего он желал: жена, другой музыкант, высокий титул, успокоение, возможно, сын, которого он так и не дождался. Когда мы прибыли в Луканию, им овладело беспокойство; дни напролет мы шли через леса, без передышек и без остановок, а вечером готовились наутро вновь выступить в поход; в палатке он редко отдыхал, а чаще попросту валился на траву всей царственной своей фигурой, и я ему играл. Благорасположение его ко мне столь было велико, что, казалось, возьми я вместо систра простые сучья иль натяни веревку меж бычьими рогами, чтоб лиру заменить, он бы и это принял благосклонно. Но я играл день ото дня все лучше. В Лукании меж тем была весна; холмы и горы дубовыми кудрявились лесами, как в Галлии вблизи Отёна. Движенье нашей армии срывало с деревьев покрывало листьев, гнуло цветущие жасминовые ветви, сбивая с них утреннюю росу; пышная зелень тешила глаз, а под ногами ковром стелился мягкий мох; в благоговенье мы шли под девственными сводами, чувствуя себя избранниками судьбы, призванными увидеть эту красоту; как вдруг однажды утром олени, завидев меж деревьями просвет, в него нырнули, зависли на мгновенье и исчезли; и вслед за ними полетела колдовская мелодия, увлекая за собой вождя воинственных племен. Ребенком будучи, Аларих ее впервые услыхал в чащобах Скифии, похожих на кущи здешних мест; порою в диких зарослях дерев распахивались неожиданно пространства, где в глубине вставали лесные божества — то воины, то музыканты, а иногда те и другие вместе, — и воздух наполнялся пеньем птиц; те божества меняли облик свой, порою были они светом, играющим меж листьев, другой раз обращались в темную листву тенистых уголков; когда ж испуганный ребенок к ним приближался, распахивая широко глаза, раздвинув ветки исцарапанными в кровь руками, готовясь увидеть на грубо вытесанном троне величественную и страшную фигуру, то взору открывался лишь засохший ствол, могучий и корявый, увенчанный плющом, и больше ничего. Царь готов вздрагивал, как в детстве, хотел бежать и снова шел вперед, и торжествующий его поход на бегство был похож. Но бегство ли, триумф ли — конца не миновать. В Лукании, во глубине лесов, глухие есть болота, где гниют поваленные деревья, утопающие в зловонной трясине; там безобидные с виду комары берут у вас капельку крови, а взамен дают смерть. Эти крошечные твари вкусили густой и горячей крови Верховного главнокомандующего войск Западной империи, и колосс оказался повержен. Так, во всяком случае, говорят. Но возможно, он просто не захотел идти дальше. Сицилия… зачем?»
Старик коротко засмеялся. Мне показалось, что искалеченной рукой, рукой усталой, пережившей больше, чем другая, отмахивался от чего-то он во тьме: от слов несказанных, от чащ луканских, воскресших в памяти, неузнаваемых, от предсмертного хрипа царя, его улыбки, напоследок обращенной к другу, — но, может, то был бред, и царь принимал его за другого. Мы осушали чаши раз за разом, не утоляя жажды. И вот, словно из имплювия, в котором дрожали, отражаясь, звезды, или, может, из темного квадрата неба над ним, где они сверкали столь же ярко, — иль нет, из старческого рта — вдруг снова донесся голос: «Потом он умер. Продолжение известно. Все знают, что он повелел и как был похоронен. Река текла чрез те края, густая, черная, с гниющими стволами по берегам, Бузент ее названье. Три дня кочующая Скифия, скорбя, сражаясь с тучей алчных комаров, лопатами, мечами и щитами канал неистово копала, чтоб реку отвести; все перепутав языки, до чресел увязая в иле, лихие воины рогатыми шлемами сгребали землю и дубы рубили, и гимны пели в память о царе, что спал последним сном, уставив в небо лик. Эту борющуюся с илом армию уж никогда не поведет за собою еле слышный напев, и самый главный подвиг она свершала в тот момент. Когда, бурля, поток по новому рванулся руслу, освободив речное дно, где на безводье дохли карпы и корни ив впервые дневной узрели свет, вся Скифия, рыдая и стеная, на дно спустилася: так воины германцев, восстав из мертвых после гибели в бою, в свои родные возвращаются болота. И скифы вырыли на дне огромную могилу и, положив в нее военные трофеи, награбленное римское добро, изваянные образы богов, предметы обихода, когда-то дорогие карфагенянам, грекам, сабинянам, бросили вослед им священный лабарум — знамя императора Константина, принесшее Риму семивековое могущество, а сверху опустили тело великого царя, как если б это был мешок, набитый золотом и мехом; оно плавно погрузилось в зыбь вверх животом и вскоре исчезло под скопищем разбуженных карпов. И тогда голоса, поющие псалмы, зазвучали громче, точно шли на последний приступ, и кто мечами, кто голыми руками, скифы стали ломать недавно возведенную плотину, и вся скопившаяся вода с ревом устремилась в привычное русло, погребая тело скифского вождя, поправшего ногами камни Рима. На этом скорбном берегу я пел в последний раз».
Внезапно я странные услышал звуки: надтреснутый, плаксивый голос старика без всякой лиры затянул чуть слышно песнь, похожую скорей на бормотанье. Он пел по-гречески; я узнавал слова Улисса, вопрошавшего Эреба, который столь же черен, как Бузент, и охраняет сон множества царей, великих и болтливых: чтоб их привлечь, Улисс овец зарезал, и пленники Эреба собрались на пир, по-стариковски жадно пуская слюни и черную лакая кровь, и повели рассказ о злоключениях своих. Вот, значит, какие языческие строфы пел он тогда в Лукании, оплакивая христианского царя, обретшего покой на дне реки, владевшего оттуда миром и пребывавшего нигде, как и подобает Богу-Отцу. Хотя я изрядно выпил и был немного не в себе — но тот ночной голос звучал явственней самой яви, — мне показалось, что он фальшивил. Он стал петь о могуществе Агамемнона; никто про него не знает, вела ли его на штурм Трои какая-нибудь песенка, потому что он и сам давным-давно превратился в песню: и восстала могучая тень, и, насытившись черной кровью, принялась стенать и плакать, вопрошая, где его сын; и отвечал ему Улисс: «Зачем терзаешь, Атрид, меня вопросами? Не могу я сказать, жив ли он, умер ли. Что толку бросать слова на ветер?» Голос певца иссяк. Он пел для меня в тот вечер, как пел когда-то для упокоившегося на дне речном царя. Теперь он тихо плакал. Мне захотелось его обнять, прижать к груди. Я наполнил его чашу вином и неловким движением протянул ему; его пальцы коснулись моих, принимая чашу; они дрожали; он выпил вино громко, большими трудными глотками, как пьют старики и умирающие.