А настоящая барыня, та, что поскорее постаралась избавиться от воспитанницы (через год после замужества Маши Прянишников умер, был он с молодости тяжко болен, умер 54 лет), внезапно объявилась уже в тридцатых годах, во время голода, вызванного "революцией сверху" в сельском хозяйстве. (Заметили ли вы, как революция сверху ли, снизу ли - так голод, теперь уж и раз социализм - тоже подтягивай штаны.) Старуха, потеряв мужа в 1894 году, дожила до тех лет и каким-то образом оказалась в Архангельске; помнила она, что Маша живет в деревне Каменка Московского уезда Московской губернии, и по этому устаревшему адресу письмо ее дошло, удивительно, но дошло. Бабушке было тогда, должно быть, лет шестьдесят или около того, но что с ней было! Скрывая от Никифора письмо, она читала его моей матери, и та ей выговаривала: "Ты, мать, не в своем уме, она тебе всю жизнь перекалечила, а ты теперь ей пошлешь сухари и сало". (Старуха Прянишникова просила прислать ей что-нибудь из еды, доходила с голоду.) Но у бабушки это письмо было как возвращение в далекую и сладкую юность, и я, мальчишка, видел: никого не послушается - пошлет. Потом она несколько раз тайком от деда (как она умудрялась это делать в то время, когда каждый кусок хлеба был на строгом счету - трудно сказать) посылала в Архангельск посылки, пока старуха где-то в тридцать третьем или тридцать четвертом году не умерла. Всякий раз моя мать упрекала ("самим есть нечего, а ты..."), но бабушка, поджав губы, слушала ее и ничего не отвечала.
Я ее помню, когда в ней уж давно ничего не осталось от московской воспитанницы знаменитого художника, она была молочницей, так тогда называли женщин, разносивших или развозивших молоко. Она возила молоко от своей единственной коровы в Москву по знакомым адресам. "Опять себе конфет покупала?" - спрашивал ее скупой дед, к тому времени он, упав с воза, да неудачно, повредил себе позвоночник и с трудом ковылял с палкой, а чаще всего сидел за чтением Евангелия. Мне казалось, что он читал всегда одну и ту же страницу, книга постоянно была раскрыта на середине. Меня он любил, и оборони меня Бог сказать о нем что-нибудь плохое. Зачем только сжег книжки Льва Николаевича и зачем поломал жизнь бабушке? Хотя, кто знает, может, она прожила бы с другим и вовсе не сладкую жизнь. Но деда никогда не любила ("Он силком меня взял, против моей воли, никогда я не плакала так, как перед свадьбой"). Так же, как моя мать моего отца. Она как раз вышла за первого мужа по любви, но через два месяца он ушел на империалистическую, вскоре пропал без вести, мать ждала его возвращения до девятнадцатого года, целых пять лет. Не дождалась. Какая после этого любовь?
Так к какому классу припишете вы мою бабушку? К крестьянству? Она его ненавидела.
Моя первая жена Таня по матери правнучка автора "Конька-Горбунка" Ершова, ее отец Александр Александрович Атабек родился в Женеве в семье видного армянского анархиста, друга Кропоткина. Женился он на моей будущей теще в Париже и еще до Октября вернулся в Россию. Вторая жена Вера по матери прямиком из рода Ржевских, в их роду был декабрист П.Н. Свистунов. Постепенно род стал мелеть и беднеть. По семейному преданию, в роду еще оставались немалые ценности, и в семнадцатом их спрятали - где вы думаете? Неподалеку от Вышнего Волочка, в лесу, где я в раннем детстве собирал чернику в высоких, как взбитые подушки, мхах.
Один из читателей "Доктора Живаго" говорил мне, как о слабости этого романа, что герои в нем постоянно встречаются, хотя время и события то и дело разводят их далеко друг от друга по огромным российским пространствам. Что бы он сказал, если бы узнал, что где-то в сосновом бору, кажется, теперь уже почти сведенном, сомкнулись на одном существующем или несуществующем кладе какая разница, не в этом же дело - родовые линии Ржевских и тобольского поэта Ершова, анархиста Атабека, ткацкого мастера из бурлацкого рода, воспитанницы художника Прянишникова, крестьянина и рабочего-выдвиженца, бывшего в тридцатые годы председателем Кисловодского горисполкома Страхова, он был отцом Веры моей нынешней жены.
И у всех у нас в паспорте одно - служащие. А это что за класс?
В двадцатом веке все так перемешалось в России. Еще в девятнадцатом стало путаться, ну а в двадцатом-то ветер наперехлест другому ветру, все заметелилось, чего только не случалось.
Я родился в жуткий голод. Под Москвой было не так, как в Поволжье, и все-таки, как говорила мать, главной пищей была картошка. У матери главным образом картошка, у меня еще было молоко. Но должно быть, с тех пор я не люблю картошку, я ее слишком много ел, с лет, которых еще не помню.
В сорок втором году, перед отправкой на фронт, я приехал к отцу. В Крюкове в сорок первом шли ожесточенные бои, с Крюкова началось немецкое отступление, но дней около десяти они владели станцией и поселком, из братской могилы под Крюковом взят прах Неизвестного солдата, покоящийся теперь у Кремлевской стены. Отец, мать и две мои сестры эвакуировались в Чувашию, но сразу же после освобождения поселка отец вернулся, боялся за дом, больше года он жил один на жалкую пенсию, на всю ее можно было купить только одну буханку хлеба, а по карточкам выдавали ему всего триста граммов хлеба на день. В километре от Крюкова за оврагом была деревня Кутузовка, как раз напротив моей Каменки, той, где я родился. В Каменке-то были немцы, в Кутузовке не были, не перешли овраг. Каменка и Крюково были оккупированной территорией, Кутузовка - нет, и в Кутузовке выдавали уже четыреста граммов хлеба. Таков был сталинский приказ: все, кто оставался или даже не оставался, а вернулся на оккупированную, пусть всего на десять, пять дней, землю, в сущности на рубеж, где не затихали бои и откуда фашистов погнали - все равно получали хлеба на сто граммов меньше. Отец говорил об этом с завистью к кутузовским. Он ел одну картошку, варил ее целым ведром, и я ужаснулся, когда он сказал, что за день и съедает все это ведро. "Приехал бы ты пораньше, - сказал отец, - я бы тебя угостил мясцом". - "Каким мясцом"? - удивился я. "Да я теленка откопал". - "Какого? Того самого?" - с еще большим изумлением спросил я. В прошлом году, как раз началась война, у нас от какой-то болезни подох теленок, и его закопали на нашем участке, и не очень глубоко, так, чтобы запаха не было. Оказывается, отец, когда ему стало уж невмочь жить на одной картошке, рискнул откопать того теленка, пролежавшего два лета под метровым, не больше, слоем земли. "Да он же, наверно, разложился?" - "Да не особенно, так, запашок, конечно, был, но сваришь, не очень заметно".- "Да как же ты рискнул, ведь помереть мог бы! От заразы!" поражался я все больше и больше с каждым его ответом: отец был ко всему прочему мнительный и при малейшей болезни хватался за лекарства, любил жаловаться на боли. "Уж очень есть хотелось, Лешка", - объяснил он. Пока я жил у него несколько дней, он вспоминал об этом теленке как о лакомстве, и все жалел, что съел его дочиста до меня. "Да ведь я не знал, что ты приедешь, а то додержал бы до тебя кусочек". Было это в начале октября. Погреба у нас не было, о холодильниках тогда никто и не слыхал. Картошку мы ели с ним хорошо хоть с солью и больше ни с чем. Я был тоже голоден, но картошка плохо лезла в рот, с пустой горячей водичкой шло лучше.
Самое первое мое воспоминание, пожалуй, - самое счастливое за всю жизнь. Было мне тогда, должно быть, года полтора, может, больше. Я шел с отцом и матерью, потом кто-то из них нес меня на руках, потом я снова шел. И мы оказались в лесу. Деревья я видел, высокие, раскидистые липы и прямоствольные тополя стояли при станции, и им я не удивился. Но под деревьями еще стоял маленький и сказочный лес: узорчато-красивые листья поднимались прямо из земли и были огромны и даже выше меня, одни листья. Я задохнулся от счастья и помню, долго-долго смеялся. Мне было хорошо как никогда, и я запомнил еще косой свет, падавший на невиданной красоты маленький лес под сводом высокого настоящего леса, значит, было к вечеру. Много позже я узнал, что стоял рядом с папоротниками, и с тех пор я испытываю к ним особую нежность. Стоит мне увидеть где-нибудь папоротники, и я стою, стою возле них, достигающих мне до колена, и с трудом, с нежеланием ухожу от них. Есть большая, малая родина, но я испытываю к ним сложные и неоднозначные чувства, потому что они доставили мне не одно счастье, и вообще о так называемых патриотических чувствах мне еще придется всерьез говорить - это тема. Но есть еще, по-видимому, микрородина, родина памяти, родина сознания, когда ты впервые почувствовал, что ты есть на свете. Почувствовал так, что навсегда запомнил. Не знаю, как у других, но для меня дороже этой родины ничего нет и не будет.
Как мы возвращались обратно из того леса, от папоротников, я уже не помню. Наверно, я спал у кого-то на плече, переполненный небывалым счастьем, таким огромным, что стоит о нем вспомнить, оно и сейчас поднимается во мне: до сих пор его хватает.