Я уже учился в школе, в первом или втором классе. В "зале", так называлась большая комната в три высоких окна, куда выходили двери нескольких классов нашей одноэтажной школы, висел большой портрет Ленина. Ленин в кепке, в темном костюме с жилетом, стоит на булыжнике Кремля, засунув одну руку за жилет, одна нога кажется вытянутой, она была ближе к фотографу. Известный потрет. Кто-то из мальчишек дернул за портрет, он с грохотом упал, и неожиданно на обратной стороне мы увидели изображение другого мужчины, тоже стоявшего во весь рост, тоже невысокого, тоже с усами и бородкой. На груди его были какие-то кресты. "Это же царь!" - радостно завопил кто-то из мальчишек постарше. На царя я глядел с удивлением: так вот кого свергнул Ленин и о ком отец мой иначе и не говорил как "Николашка". У царя было спокойное, немного грустное лицо, на какого-то смешного "Николашку" он ничем не был похож, наоборот, кресты придавали ему серьезный, военный вид, но в это время прибежал кто-то из учителей, переполошенный, схватил портрет - и на плечо, бегом в учительскую. Я был достаточно понятливым, чтобы сообразить, что это действительно не очень прилично: на одной стороне Ленин, на другой - царь.
Но ничего в школе больше не произошло. И только в тридцать шестом году, когда пошли аресты, загремели директор школы и учитель рисования, он же архитектор: говорили, что до революции он строил дома в Москве, я его застал щуплым старичком, по-моему, плохо рисовавшим, и вообще рисование, как пение, физкультура, не считались за предметы учебные, на его уроках всегда стоял шум и гам. В поселке говорили, что арестовали их как монархистов. Но это была сущая чепуха, потому что в доказательство приводилось то, что у директора школы он завел однажды граммофонную пластинку: Шаляпин пел на ней "Боже, царя храни". Директор Василий Георгиевич много раз хвастался тем, что у него "полный граммофонный Шаляпин". Припомнили ли ему, что десять с лишним лет в школе висел, уткнувшись в стену, как бы спрятанный до времени царь? Да это я так сейчас думаю, а тогда, когда водружали потрет Ленина, наверно, на царя и внимания не обратили. Может, еще посмеялись: виси теперь под Лениным.
Хороши смешки. Парабола истории развернулась так, что я теперь не испытываю ни ненависти, ни восторга ни к Ленину, ни к Николашке. Один дурак довел нас до революции, другой ее совершил. Вот я, как и десятки миллионов людей, и живу внутри этого исторического эксперимента, уже давно затянувшегося, надоевшего, выхода из которого что-то не видно.
Тогда "эксперимент" обещал еще многое, хотя любители социализма могли бы призадуматься над феноменом нэпа.
Нэп для меня - пристанционная лавка Королева - тоже одно из первых моих воспоминаний. В этой темной лавке пахло остро и разнообразно: в небольшом помещеньице продавалось все - и чай, и крупа, и ваниль, и мука, и сахар, и подсолнечное масло. Но, по-моему, больше всего было воблы. Нанизанная на бечевки, она свисала с утыканных крюками стен темно-золотистыми гроздьями, и, по-моему, ее никто особенно не покупал как нечто несерьезное, соленую забаву под пиво, а пива Королев не продавал. Вино, в основном водка, ее называли "рыковка", по имени заступившего на пост председателя Совнаркома Рыкова, после смерти Ленина отменившего действовавший после революции сухой закон.
К зависти нынешних питухов, вобла у Королева свисала пуками, сотнями воблин, испылилась, но продолжала источать раздражающий ноздри запах, так что кто-нибудь из взрослых не выдерживал и в получку говорил: "Дай-ка, Николай Егорыч, пяток мне, побалуюсь". Продавали воблу, как и сейчас, штуками, и стоила она какие-то копейки, а Николай Егорыч Королев приговаривал при этом: "Даю, даю, где пятак, там и шестая хорошо ляжет..." Все он продавал только "с походом", свешает фунт печенья - добавит пару печеньиц, к пятаку воблин воблинку за свой счет, весы пошли вниз, а он подбросит две-три конфетки в еще раскрытый кулек.
Нэп был первым сбоем в "эксперименте", который, однако, не был услышан и понят, как следовало бы его понять. Уроков из него не извлекли никаких, напротив, он ожесточил экспериментаторов, подвигнув их прямо к еще более страшному эксперименту - коллективизации.
Нэп был "вынужденным", "отступлением", так называл эту политику Ленин, то есть, если бы не нужда, мы бы, большевики, на это дело не пошли и не отступили перед капитализмом. Но каждое наше "наступление" оборачивалось экономической бедой, разрухой, голодом, в тридцатые годы атака на крестьянство обрушилась такими последствиями, таким развалом сельского хозяйства, какого не было, пожалуй, и во время гражданской войны. Нэп - единственное "отступление" удивительным образом принес народу немедленное облегчение.
Заметьте, и сейчас: стоит какой-либо стране вступить на путь социализма, как в ней скоренько все пропадает и истощается. Сколько лет Куба живет с карточной системой, да еще мы ее практически содержим. В два или три миллиона долларов ежедневно она нам обходится, не так ли? А как бедно живет Вьетнам, в каком развале Афганистан, и вовсе не после вторжения наших войск туда, развал начался сразу после появления Тараки1 в этой стране. А как бедно в сравнении с другими странами живем мы! Несколько лет назад мы были на двадцать шестом месте по уровню жизни. Не откатились ли мы куда-нибудь теперь на сороковое? И обратите внимание: мы ведь сейчас потихонечку, стыдливо отступаем. Нет-нет, до нэпа далеко, да и вряд ли он возможен в прошлом виде, если будет, то совершенно новой модификации. Как мы заигрываем сейчас с частным хозяйством, задушенным когда-то нами же, но, как выяснилось, не загубленным до конца: вдруг оказывается, что один или два процента посевной площади под приусадебными участками дают четверть всего молока и еще больше картошки, овощей. Мясо, которого уже годами не хватает, это мясо на треть от индивидуальных хозяйств. Заводите коров, уговаривают теперь, уничтожив их в свое время. <...>
...У нас всегда была корова, в поселке, где жили в основном железнодорожники, кое-кто работал в Москве, было стадо. Каждое лето нанимали пастуха, кормили его по очереди, за лето он у нас кормился раза два-три, мать в этот день очень старалась на кухне. Лета два пас коров пастух Иван Васильевич Грозный, мужик из рязанских мест, заигрывавший с бабами, чернявый, но мелкий ростом и слишком бойковатый для своей фамилии. Многие не верили, что у него такая законченная от начала до конца историческая фамилия, я тоже не очень верил, мне было уже лет пятнадцать, и когда я усомнился, он показал, совсем не обижаясь, паспорт. Наверно, сомневались многие до меня, и паспорт он показывал множество раз. Там действительно стояло: Иван Васильевич Грозный. После этого мы подружились, и он рассказывал мне много баек. Между прочим, фамилией он хоть и гордился, но не хвастался. "Черт те знает, батяня у меня был Васька Грозный, сам смикитил или надоумили, назвал меня для полности Ванькой. А какой я царь? - и смеялся: - Над одними коровами".
Сейчас в поселке, на который, перейдя через железную дорогу, наступает Зеленоград, нет ни одной коровы и не появится. Где теперь пастбище? Все застроено, совхозные и колхозные поля под Москвой и те сжались перед железобетонным нашествием.
А мы бы без коровы не прожили. И в двадцатом, когда я родился, она спасала нас, и в тридцатые годы. Свое молоко да еще продавали - это уже деньги, у отца зарплата была негустая, деньги от коровы перевешивали ее. Для семьи из пяти человек корова была и в буквальном, и в переносном смысле кормилицей.
В конце сорок второго года мать вернулась вместе с моими двумя сестрами из эвакуации. Там, в Чувашии, она, прирожденная крестьянка, заработала вместе с дочерьми-подростками в колхозе и хлеба, и гороха, и картошки. На своих плечах они привезли, к радости отца, умучившегося с одной картошкой, пудов пять хлеба. Надолго хватило бы этих пудов? И мать, всю жизнь державшая корову, сообразила, всполыхнулась, чего ж она не продала оставшийся в Чувашии заработок, можно было бы на эти деньги корову купить. Пропуск обратно в Чувашию не давали. Она написала письмо самому Сталину: мол, так-то и так, у меня наработано, а съездить в Чувашию не пропускают, что же мне, с голода помирать. Неожиданно мать вызвали в областное управление НКВД, и тут мать перепугалась: подумала, что ей влепят за то, что осмелилась обратиться прямо к Сталину. Но ей на блюдечке выдали пропуск в Чувашию, и с этого началась ее эпопея. Она продала все, что было наработано, за сорок тысяч рублей. Это было в то время как раз на корову, и глубокой осенью мать отправилась в рязанские края в поисках дойной коровы: толк в них она понимала. Сорок тысяч, огромное количество бумажек, были зашиты под подкладку пальто. Путь туда был страшен. Могли отнять деньги при покупке, мать выбирала корову и купила ее не сразу. Но все обошлось. Обратный путь - свыше трехсот километров пешком, да с коровой, и в ноябре, когда мороз прихватывал землю и на ночь надо было выпрашивать постой, а днем брести одной с Зорькой (все коровы были у нас Зорьки), мать эту корову сразу же после покупки "для счастья" перекрестила в Зорьку - этот путь для сорокапятилетней женщины, по-моему, был равен подвигу. Больше всего мать боялась, что корову у нее просто отнимут в пути. Это было бы катастрофой. Но она дошла, привела, и когда поставила Зорьку в сарай, в первый раз заплакала от счастья.