Высказавшись подобным образом, отец либо уходил, либо обращался к бабушке, резко меняя тон, либо ко мне — почти не меняя тона; а Яша умолкал, сникал, улетучивалась его торжественность, главная, может быть, конституционная черта его облика, его души, он как бы не находил себе места, беспомощно оглядывался по сторонам и, как ребенок, льнул к моей бабушке: подходил к ней, кружил вокруг ее кресла, и бабушка, чувствуя, видимо, его состояние, брала его за руку и говорила: “Садитесь, Яша”. Или: “Закусите, Яша”. И они беседовали: “Расскажите мне, Яша, что нового в школе”. И Яша охотно рассказывал. Слушая его, я не узнавал нашу школу — это был взгляд с какой-то очень уж большой высоты, лица учителей и детей сливались в одно растерянное обличье с выпученными от удивления и растерянности глазами, глазами самого Яши, и этот разбухший до невероятных размеров лик и был в устах Яши нашей школой, где никто ничего и никого не понимает… Он с удовольствием цитировал украинские стихи, которые мы заучивали в младших классах:
Наша вулиця широка,Наша вулиця нова,Злiва, справа тротуари,В серединi — мостова.
“А? — восклицал он, улыбаясь, оглядывая окружающих. — Какова первозданность! И написал же неплохой человек, интеллигент!… Как нам хочется в пещеры! Бедные дети! Бедный народ!…”. Последние слова однако не означали действительного сострадания к “бедным детям”, к “бедному народу” — это была скорей риторическая фигура, поскольку отдельных людей Яша, как я уже говорил, просто не замечал. Так, например, для него не существовало понятия “болен”, “нездоров”, “голоден”, только — “умно” или “глупо”, “талантливо” или “бездарно”. Он нередко приговаривал: “Если человек болен, пусть полечится” (тогда, мол, будем разговаривать). Нередко повторял пушкинское: “Наука первая — чтить самого себя”. И пояснял: “Именно — наука: чтить себя не означает думать только о себе, стараться сберечь свою душу, тот-то и потеряет ее, но так заботиться о себе, чтобы быть в силах помогать другим!…”. Это мне было понятно, но я сомневался в том, что сам Яша вполне постиг эту “первую науку” — когда бабушка болела, переставала выходить из своей комнаты, она как бы переставала существовать для Яши, он даже не справлялся о ее здоровье, правда, несколько понижал голос, когда начинал свой “речитатив”. Так и теперь — рассказывая негромко о школе, он ждал момента, чтобы опять заговорить во весь голос, обводил взглядом песочные стены гостиной так, будто видел их впервые. Но момент все не представлялся, и он, как бы продолжая разговор с бабушкой, адресуясь к ней, а на самом деле, чтобы привлечь к себе внимание, громко и раздельно, нараспев произносил евангельское: “Соблазнам суждено прийти в мир, но горе тем, через кого они приходят”. И прибавлял, уже от себя: “Этим все сказано: рай на земле есть ад!…”. Но, увы, ему и тут никто не откликался, только бабушка смотрела на него с нежной улыбкой в глазах. И вдруг по радио начиналось: “Чуют правду!…”, ария Сусанина, и Яша вставал. “Опять! А? — говорил он оглядывая всех. — Кто чует правду? Кто?… Какую правду? А?… Что это означает?…”. Люди моего возраста не могут не помнить, как часто до войны звучала эта ария по радио, и теперь я раздумываю: в самом деле, что означало это чуть ли не ежедневное исполнение ее? Вождю нравилось? Провоцировал кого-то? Кто-то так подавал весть, напоминал, призывал? Ведь затем шло достаточно двусмысленное: “Ты, заря, скорее заблести, скорее возвести спасение царя!…”. И Яша продолжал: “Какого царя? А?… Что это значит?… Полный идиотизм!…”. Но ему и тут не откликались, закусывали после выпитого, однако не мешали говорить, слушали поневоле. Только Женя раздраженно, но не зло, останавливала его: “Яшенька, голубчик, дай послушать — Михайлов же!…”. “Ну, слушай своего Михайлова, — отвечал Яша демонстративно, всем. — Дослушаетесь!…” Женя и мама обожали оперное пение.
Но Женя, в отличие от мамы, увлекалась и эстрадной песней. Когда в городе появлялись знаменитости — то ли Козин, то ли Виноградов, Юрьева, Шульженко — Женя не пропускала их концертов и, конечно, тянула за собой Яшу, хотя он очень сопротивлялся, называл эстрадное пение “козлиным”. Моя мама, жаждавшая меры во всем, возражала Яше, говорила с этакой ласковой, кокетливой укоризной: “Ну, почему же “козлиное”, Яша? У них, конечно, нет голосов, но они поют неплохо, с душой!…”. И Яша, радуясь случаю, объяснял маме и всем присутствовавшим, что “козлиное пение” — не знак исполнительского качества, но — родовая черта подобного, “душевного”, пения, по сути — “трагического пения”, что “трагос” по-гречески — “козел”, “трагедия” — козлиное пение, блеяние приносимого в жертву животного. “Так что нами, — победно подводил черту Яша, — возвращается словам их первородный смысл — нашего излюбленного цвета, крови!…” Мама, помню, побледнела, но не сдалась. “Как вы, Яша, легко, даже весело, толкуете об этом: “жертва”, “кровь”! — сказала она, поджав губы и откинув голову. — И… как-никак, это все же искусство, и оно понятно народу! Оно не решает жизненных проблем, но как-то утешает людей!…”. И Яша принял удар — его глаза, казалось, стали зрячими, потемнели, потеплели. Он шагнул к маме так, будто хотел взять ее за руки, и мамино лицо порозовело. “Вера, — сказал он проникновенно, — не я легко и весело толкую об этом, о жертве и крови, но — искусство, настоящее искусство, которое как раз и занимается только неразрешимыми проблемами, и легкость, и веселость эти проистекают из того, что в настоящем искусстве открывается бог, вернее — приоткрывается!… И этим-то оно и спасает нас от действительных жертвоприношений и крови!… Но нам всегда почему-то не хватало воображения — то ли от трусости, нашего себе на уме, то ли от нашего дикарского, оглушающего и ослепляющего ощущения своей громадности, богоподобности… И сейчас, когда этому потакают, подталкивают народ к самоубийству, превращают страну в концлагерь, утешать и утешаться…” Тут уже моя мама не выдержала: краска у нее на лице сменилась бледностью, она извинилась и вышла из гостиной. И позвала меня…
Последний раз я видел Яшу у него в комнате. Был выходной день, утро. Мама разбудила меня и сказала: “Спустись к Яше, скажи Жене, чтобы шла домой — бабушка что-то себя неважно чувствует…”. Я спустился на второй этаж, позвонил. Открыл мне “Бурьян”. Сразу же заулыбался, галантно поклонившись (так он шутил), пропустил меня в прихожую. И я услышал… Арию Сусанина — в исполнении Яши!… “Да-да!…” — звонко ответил он на мой стук в дверь. Он стоял посреди комнаты в трусах, белый, как молоко, а Женя лежала в кровати под одеялом. Она смутилась, покраснела, но тут же стала смеяться. “Чего ты приперся, дурачок?…” — говорила она смеясь. Ее длинные, распущенные волосы накрывали всю подушку. Я сказал. “Иди! — скомандовала она. — Я сейчас приду!”. Она все смеялась… А Яша, видно, все же усмотрел какой-то смысл, для себя, в арии Сусанина, в этом: “Ты взойдешь, моя заря! Настало время мое!”. Он хорошо пел…
Когда его “забрали”, а вслед за ним, через несколько дней, и “Бурьяна”, и до Пелагеи дошли разговоры о том, что это дело рук ее зятя, Королевича Елисея, она спустилась во двор и стала кричать всему дому, что их Дима, ее зять, никакой ни энкавэдэшник, а экспедитор в ресторане, что им, ей, в частности, “а Димочке еще больше”, “эти инородцы” не нужны и за три копейки. “Чего мне, ихняя жилплощадь нужна, а? — вопрошала она. — Что ж мы — звери ненасытные какие? Нам и своего хватает!… А если кто их выдал, так наверняка Богины — они ж партейные, им все до рук прибрать надо!… Маруську с дитем выселили, надо же!…”. Кричала она, как резаная, полчаса, не меньше… И убедила всех в своей непричастности к аресту “инородцев” — в искренности и бесстрашии Пелагеи никто не сомневался. Но и обвинения ее были в общем неосновательны: так, Яшу, например, и незачем было “выдавать”, он сам выдавал себя с головой, верней — головой, своим “разумом”, он ведь еще и писал, и посылал свои сочинения в различные издания, то есть сам же предоставлял “вещдоки” своей “преступности”. Что, о чем он писал?… Женя, много лет спустя, когда Яши давно уже не было в живых, по сведениям, добытым ею в МГБ, рассказывала мне, что то были сочинения философские и, как я понял, главная их идея заключалась в том, что — как это сегодня выразить без словаря, лексики Хайдеггера или, скажем, Фромма? — человек, соблазнившись своей властью над природой, окончательно утратил Бога, что непременно приведет его к самоуничтожению; даже в русской литературе, после Пушкина, он усматривал рост (или — отражение) этого “соблазна” — у Льва Толстого, Бунина — что в результате лишило и Слово его божественной свободы… И “важнейшее из искусств” ему представлялось последней ступенью этого “соблазна”, падением и творческим, и нравственным, и даже физическим, или — образом этого падения, сужения человеческого духа под видом его расширения, буквальным погружением в сновидческую ночь. И это писалось в тридцатые годы, в разгар индустриализации!… Кстати, и Хайдеггер, кажется, начинал в те тридцатые годы — идеи же носятся в воздухе, — даже, видно, и там, где почти нечем дышать… Вряд ли что-то сохранилось от сочинений бедного Яши, а вдруг?… Где-нибудь?… Наверняка это было бы интересно и сегодня, во всяком случае, понятнее, проще, чем Хайдеггер — ведь это сугубо наше: святая душевная простота!…