Приходили они и ко мне, чаще — Изька. Бабушка моя непременно угощала его чем-нибудь, иногда заставляла пообедать со мной, а Женя вообще обращалась с ним, как с маленьким — смолоду, видно, в ней жила неутоленная жажда ребенка, так и оставшаяся неутоленной: долго она надеялась на возвращение Яши, а потом было уже поздно… Изька и был маленьким, меньше нас, его друзей, и младше на год. Темно-рыжий, белотелый, загар к нему почему-то не приставал, он был и слабее нас с Толькой, но никому не позволял брать над собой власть. Когда он переселился в квартиру напротив, я, помнится, вообще перестал бывать у Богиных, у Тольки. Это объяснялось прежде всего тем, что Толька все больше становился похожим на своего старшего брата. Не внешне — он оставался таким же курносеньким, болезненно-худеньким — но… Его курносый носик (такой же, как у его дяди Ионы, комдива, как объяснял Толька) все более задирался (у его старшего брата нос опускался, как у отца, поднималась все выше голова), Толька все чаще подчеркивал свое и своей семьи превосходство над нами, вообще над другими, “всеми недобитыми”, как он говорил вслед за своим братом. Удивительно все же, что эти амбиции, в общем объяснимые у мальчика, носили такой, политический, характер. Мы, дети, и тогда понимали их происхождение, этих амбиций, но — чтобы до такой степени! С таким возрастанием!… Да, шел 1937 год!… Но… Это был ребенок, десятилетний мальчик!… Так, однажды он заявил мне, что если бы моя бабушка не была женой красного командира, погибшего в боях с Колчаком и награжденного орденом Красного Знамени, ее бы давно “пустили в расход” как “помещицу и буржуйку, и к тому же дворянку в прошлом”; а то, что она сама отдала свой дом государству после революции, оставила себе одну квартиру, ничего, мол, не значит, не отдала бы — забрали бы. И мой отец, в прошлом — комэска, награжденный именным оружием, шашкой, за храбрость, теперь ничего не значил, по мнению Тольки, поскольку уже не служил в Красной Армии, а “занимался неизвестно чем”. Я понимал, что Толька повторяет речи взрослых, но ярость моя разгоралась тем сильней, чем больше то, что говорил Толька, походило на правду: отец почти не жил дома, ездил по стране в поисках “интересной работы”, как объясняла мне моя мама, и не мог найти себе места, как я понимаю теперь. Может быть, эти странствия и помогли ему избежать ареста в те тридцатые годы? Хотя не помогли в дальнейшем, уже после войны… Ярость моя разгоралась, я не находил ей выхода — это было после какой-то военной картины, возможно, “Чапаева”, которую мы обсуждали, тут же были и ребята из соседнего двора, мне надо было как-то ответить. Бить Тольку я не смог бы — и не потому, что боялся его старшего брата, как казалось Тольке, а потому, что я был значительно сильней его и, хотя смутно, чувствовал какое-то страдание в нем, в его близоруких глазах, какую-то болезнь, ущерб — и я ответил: “Мой отец, — сказал я, — вырубил за войну эскадрон, а твой?…”. Тольке нечего было сказать, он лишь промямлил: “Это надо еще доказать!”. Я не стал доказывать, я был мерзок себе, ибо не сказал всего, большего: отец был пьян и плакал, что-то говорил маме, Жене, затем достал шашку из шкафа, вынул ее из ножен и сказал: “Я вырубил за войну эскадрон! Зачем?… Для чего?… Для кого? А?…”. Помню, как Женя гладила отца по голове, целовала его, успокаивала, а мама стояла бледная у моей кровати, я тогда еще болел…
А когда приходили праздники, они, Богины, устраивали настоящие демонстрации в доме, на лестнице и во дворе — после общей, городской демонстрации — хотя, демонстративно же, никого не замечали вокруг: пели до ночи, танцевали — и во дворе, и на улице, больше — молодые, друзья, одноклассники Сеньки, бегали вверх и вниз по лестнице, кричали, смеялись, и собаки Охотника то и дело заливались лаем. Они демонстрировали свою власть, Богины, открыто, уверенно, победно. “Сволочь” — было их любимое слово. И “сволочи” у них были все, кто не был с ними. Собаки Охотника тоже. Но удивительно — или не удивительно, — что и Толька, и его старший брат не считали себя евреями, но — просто советскими людьми. Нация, твердил нам Толька, устарелое, буржуазное понятие. Однако находил нужным уточнять, что “Богин” — фамилия русская, и тут его не смущало то, что корень этого слова не очень согласовывался с его антирелигиозными убеждениями. На это как-то обратил внимание Изька. Поддержал Изьку мой брат, большой любитель, как я говорил, проверять, сопоставлять, анализировать. Он высказал предположение также, что это не настоящая фамилия родителей Тольки, что они, возможно, были “Коганы”. И Толька бросился на него, моего брата. Началась драка, верней — борьба, и брат повалил Тольку. В этот момент во дворе появился Сенька. Одним рывком он оторвал моего брата от поверженного своего и залепил ему сильную пощечину, у брата пошла из носа кровь. Тогда я прыгнул на Сеньку. Он легко стряхнул меня со своей спины и, ухватив за руку, выкручивая ее, положил меня на землю. И придавил мою грудь коленом. Тут моя рука нащупала камень, обломок кирпича. Я рванулся вверх и ударил Сеньку камнем по голове. Помню, как выступила кровь у него на виске. Он схватился за голову, а я вскочил. “Еще?” — спросил я, держа камень наготове. Брат стоял рядом со мной. Уже орала Пелагея — понятно, в нашу с братом защиту, — уже выглядывали из окон другие соседи. Сенька молча, многообещающе взглянул на меня, повернулся и ушел. С Толькой… Но расплатиться со мной Сеньке не пришлось — вскоре, спустя недели две, Тольке и его брату был нанесен такой удар, от которого они уже никогда не оправились —“забрали” их отца… Тогда для Тольки и кончилось детство, раньше, чем для нас, еще до начала войны, и он изменился и внешне; стал тихим, молчаливым, потолстел, уже постоянно носил очки…
Когда Изьку с его глухой мамой Богины переселили в квартиру Охотника, мой дотошный брат высказал предположение, что Богины это сделали для того, чтобы ни у кого не возникло мысли, что они, Богины, евреи, — Изька, надо сказать, был немного похож на Богина-отца, так, как, скажем, новорожденный ягненок похож на старого барана. Я же не думал, что причина была в этом. Зато я хорошо представлял и знал, в отличие от моего брата, какую “радость” испытывал Охотник и его жена от своего нового соседства — это было написано у них на лицах. Можно было это услышать и в их голосах: теперь из-за их дубовой входной двери раздавался не только собачий лай, но и крики — с глухой Марусей иначе было нельзя, она не слышала. Кричал, разговаривая с матерью, и Изька, но —редко, он умел объясняться с ней жестами, мимикой, Охотник же и его жена кричали, так сказать, навзрыд, это отчетливо слышалось в их голосах — вначале. Потом, видно, смирились с такой долей — жить с этими, глухой и ее рыжим сыном, и тоже научились, как Изька, общаться с Марусей не одним криком. Но вели себя, понятно, как хозяева квартиры, но — добрые хозяева. Екатерина Петровна, Изька называл ее “тетя Катя”, случалось, подкармливала его — на кухне, конечно, в комнаты их, ни сына, ни мать, не приглашали, зато разрешали, именно так это выглядело, выгуливать собак Изьке, хотя сами в этом были заинтересованы больше, чем Изька. Изька все понимал, все чувствовал, но как бы прощал их, “хозяев”, немолодых все же людей. “Они так привыкли”, — объяснял он мне. Страдал он за мать, за ее робость, униженность перед новыми “хозяевами”. Или — старыми. Такой же она выглядела, Маруся, и на прежнем месте, у Богиных, всегда извиняющейся, с жалкой улыбкой, но здесь это было особенно рельефно. Она работала ткачихой на швейной фабрике, глухота поразила ее давно, еще в молодости, до рождения сына. Отца своего Изька не знал, мать рассказывала ему, что это был очень красивый, очень высокий мужчина… И все. И — пропал, исчез неизвестно куда. Сына она обожала, жила для него. Когда его обижали или ей казалось, что обижали, плакала. И только.
Я уже говорил, что после переселения Изьки я почти перестал бывать у Богиных, у Тольки. Причина заключалась не в том лишь, что Толька глупел, становился невыносимым со своей манией величия, превосходства своих родных, “рабочих и крестьян, рядовых бойцов Красной Армии в гражданскую войну, а теперь крупных военачальников”, как он по-газетному выражался, и своего старшего брата (он требовал от нас, чтобы мы называли его не “Сенька”, а “Семен”), который тоже будет поступать в военное училище; просто теперь я приходил к Изьке. Днем или вечером, когда Маруся отсутствовала, я приходил к нему. Казалось бы, ничего странного — мы дружили! Но я приходил каждый день! До школы, после школы, и, если Маруся работала в ночную смену, просиживал у Изьки допоздна. Жену Охотника это начало раздражать — она выглядывала в коридор на каждый звонок — и маме моей, и Жене это стало казаться странным. Что мы делали? Разговаривали, играли в шахматы, ели — и скудную еду, которая случалась у Изьки, и то, что приносил из дома я. Изька ждал меня так же, как я стремился к нему: он прислушивался, находясь в своей комнате, к моим шагам на лестнице, верней — к моим прыжкам, я, съезжая, сидя на перилах, нарочно громко, сходу спрыгивал перед дверью его квартиры, подавал знак, чтобы обойтись без звонка, и тотчас Изька открывал мне. Я быстро входил в чистенькую, желтовато-золотистую, с белыми занавесками, комнату и… Становился счастлив: я видел его! Мог смотреть на него! Мог прикоснуться к нему!… В этом было главное! Для меня, во всяком случае. Неразлучны мы бывали и во дворе, и на улице, но главное — для меня — было в этих свиданиях — мы оставались одни! И когда я почему-либо не приходил, как обычно, а он говорил мне, когда будет один, он волновался, переживал, выходил на лестницу, поднимался ко мне, на четвертый этаж, узнать, что случилось, почему я не пришел. Что это было? Не знаю. Знаю, что мы любили друг друга. Но — так?