На обочине, по брюхо в снегу, стоят сломавшиеся бэтэры. Их двигатели остывают, и пехота склоняется над ними все ниже, стараясь не упустить в пространство ни джоуля уходящего тепла. Снег засыпает их, как трупы. По-прежнему никто не шевелится.
В нашем полку нет ни одного нового бэтэра, на войну собрали все старье после ремонтов. А новую технику армия бережет для парадов. Эти-то один хрен списывать. То, что списывать придется вместе с людьми, уже не важно.
Сломавшихся цепляют на трос — каждый второй бэтэр тащит за собой еще одно корыто.
Если цеплять нет возможности, то просто оттаскивают на обочину и бросают вместе с экипажем. Теперь это их проблемы. Бросать своих принято в нашей армии. Считается, что позади идет “черт” — буксировочный танк — и подбирает сломанных, но однажды Кукс тоже вот так вот стал в поле, и хрен его кто подобрал. Он вырыл себе окопчик и двое суток простоял в нем без сна и жратвы, вслушиваясь в снегопад, готовый стрелять на любой шорох. Когда его нашла разведка — не наша даже, соседнего полка, — Кукс был немного не в себе и сдаваться живым не собирался.
Впрочем, к командованию полка претензий никто не предъявляет. Это не его вина. Такая война. Такая армия. Стоять всей колонной около каждого полетевшего редуктора тоже нет возможности.
Опять начинает колотить дрожь. Стоим уже слишком долго, двигатель остыл окончательно, и без внешнего источника тепла ресурсы организма подходят к концу. Броня через задницу леденит мочевой пузырь, потом почки, легкие, мозг и черепную коробку изнутри. Но двигаться нет сил — полная апатия.
Хочется только одного — поскорее развести огонь. Но сегодня погреться вряд ли удастся. И завтра утром тоже. При самом лучшем раскладе — только вечером. Там, куда мы едем, нас никто не ждет. Там мы несколько часов будем выбирать позиции, потом станем окапываться в жиже, потом ползать пузом и ставить растяжки, потом уточнять сектора обстрелов и вычислять возможные огневые точки чехов. Это все надо сделать днем, до наступления темноты. Потом всю ночь мы пролежим в ледяной воде, пока по нам будут постреливать. И если за ночь ничего особого не произойдет и никого не убьет, то утром, только утром, мы начнем рыть землянки и ставить палатки. И только ближе к вечеру у нас будет тепло.
К этому времени обоснуется и кухня, и мы получим горячую пищу.
Это все уже давно известно.
Впрочем, даже если ночью кого-нибудь и убьет, все равно есть горячее мы будем не позже обеда.
Наконец колонна трогается. Проходим еще метров сто, и когда слева появляется табличка “Грозный”, головная машина сворачивает направо, в сады. Вся колонна, по одной, начинает поворачивать вслед за ней, словно огромный железный питон, ломает яблони, перемешивая их тупой железной массой с грязью.
Все-таки Грозный.
Снег прекращается, снова идет дождь. Через полчаса петляний по садам выползаем на какое-то огромное поле. Опять стоим. Потом отдельные взвода и штаб батальона отделяются от остальных и ползут несколькими машинами во дворы каких-то домиков. Их всего штук пять, не больше.
Здесь уже стоит какая-то сибирская пехотная бригада. Черт. Пехоты слишком много. Все этажи заняты, из каждого окна торчит печка, в каждом подъезде на ступеньках живет по взводу. Земля между домами раскатана так, что застревают даже бэтэры: колеи, наверное, по метру, не меньше, — бригада на гусеничном ходу.
Впрочем, вскоре выясняется, что бригада как раз уходит. Мы ждем, чтобы занять дома после нее.
Пехотинцы бегают между бэхами злые как черти, грузят матрасы, кровати, печки и прочее барахло, кроют нас матом и постоянно залупаются — до драки не доходит совсем чуть-чуть.
Кукс залезает на бэтэр и расталкивает Романыча. Тот не просыпается.
— Эй, вставай, — трясет его Кукс за плечо, — слезай, сука, подстрелят. Вставай, приехали!
Романыч поднимает веки, глаза у него застланы отвратительной гноящейся пленкой, он не понимает, что происходит, не понимает, где он и чего от него хотят. Всю дорогу он существовал в каком-то своем мире с единственным еще копошащимся в его опустевшем мозгу желанием — сойти с ума окончательно и не возвращаться в эту реальность больше никогда, но Кукс его насильно в эту реальность вернул, и эта реальность причиняет Романычу видимую физическую боль.
Кукс бьет его кулаком. Потом прикладом. Романыч, всхлипывая, отрывается от брони, но ноги его не держат, и он летит с бэтэра в грязь. Проваливается целиком, плашмя, оставив на поверхности лишь свой трафарет, как это рисуют в мультфильмах. Мы его достаем, но он все равно еще не может стоять и снова валится — теперь уже на спину. Теперь Романыч похож на большой грязный пельмень, обвалянный со всех сторон. Кукс, поддерживая его за плечо, начинает оттирать ему лицо, выковыривает глину из ушей, изо рта и заскорузлым рукавом сдирает ему кожу с носа. По подсохшей уже корке глины сочится струйка крови. Романыч плачет.
Сибиряки откровенно ржут.
— Эй, пехтура, чего вы такие чумазые? — кричит нам невысокий приземистый бурят в танкистском комбинезоне.
Мы бесимся. Жалости к Романычу нет никакой. Его хочется только бить — сука, чмо канявое, вставай!!!
Я что-то залупаюсь буряту в ответ, мол, пожили бы с наше в земле, сами-то на квартирах окопались, суки тыловые, но меня быстро осаживают: “Ты чего, прифигел, сержант, мы уже семь месяцев по горам ползаем”.
Тихо бешусь в себе. Хрена тут скажешь? В конце концов, это мы пришли в их квартиры.
Млять…
И все-таки Грозный…
КУСОК чУЖОЙ ВОЙНЫ
Январь двухтысячного. Несколько недель после Нового года. Слякотное поле в пригородах Грозного.
Я сижу на броне, привалившись спиной к башне. Рация прислонена к стволу пулемета, на коленях автомат, на ухе наушник. Рядом из люка торчит водила.
Комбат ушел в палатку к командиру полка и до сих пор не появлялся. Мы не ждем его, не скучаем, не думаем ни о чем. Мы вообще “не...”. На все давно уже плевать. Просто сидим. Просто на войне. Мне уже даже не холодно.
Так проходит несколько часов.
Невысокое пасмурное небо, непрекращающийся, задравший уже всех дождь, вечная вода в землянках, холод, туман и слякоть, слякоть, слякоть…
В этой слякоти живут люди. Несколько сотен человек приехали сюда за несколько сотен километров, нарыли ям в земле и копошатся в этой глине уже несколько месяцев. Я смотрю на них сверху. Нога свешивается с брони.
Эти люди в земле занимаются в основном тем, что ищут тепло.
Тарахтит бензогенератор, по-нашему дырчик. Под гусеницами бэх горят костры. Дым слоями лежит на поле. Почти все люди сидят вокруг огней и жгут снарядные ящики. Никто не шевелится: лишнее движение — это лишнее тепло, а его мало. Апатия.
Самые ушлые сделали гамаки из подматрасников и развесили их под широкими носами БМП. Спят.
Грязная, заляпанная глиной по самые крыши техника криво стоит на раскатанной в метровые колеи земле.
Пролетает и садится вертушка. Кажется, это единственное движение в мире. В измороси ее движки работают приглушенно, кажется, что и воздушная волна от винтов мягче, ватнее.
Вертушка тоже заляпана глиной по самые лопасти.
Километрах в двух или трех видны дома города. В бинокль можно различить нескольких женщин у одного из подъездов. Они стоят там уже давно, почти не шевелясь. Разговаривают или нет — отсюда непонятно. На одной, помоложе, самодельные галоши из обрезанных сапог. Старуха в черном платке.
Больше ни одного человека. Только черные дыры окон и пробоины в кирпичных стенах. Следы пожаров и обстрелов.
В этом городе враги. Их не видно, они не стреляют, но они там. Их надо оттуда выбить и занять город.
За спиной работают гаубицы.
Если бы меня спросили, что у меня ассоциируется с этой унылой зимней слякотью Второй чеченской, я бы ответил: саушки. Вторая Чечня — это саушки. Их слышно всегда и везде, в любой точке этой войны.
Как стада слонов, они стоят на полях и вздыхают каждые две-три минуты. На каждом поле по стаду. Гул по земле, эхо в горах, затем короткое затишье с тарахтением дырчика и туманной ватой в ушах и мозгах, и снова вздох металлического стада, как метрономом, отсчитывающего войну. Непрекращающийся, нестрашный, методичный и неостановимый метроном. Стучит и стучит — день и ночь, день и ночь, на протяжении уже нескольких месяцев. Каждые две-три минуты. Это и есть цель существования стада. Прийти на это поле, стать и начать вздыхать каждые две-три минуты. Постоять тут несколько дней, сняться и переехать на другое точно такое же поле и начать охать точно так же там, не видя результатов своего вздыхания.