И рожь была спелая, и никогда ничего подобного покойный отец Халевича не говорил, но Столбунский хотел хоть чем-нибудь отомстить за измену, которая между хозяевами считается немаловажной.
Халевич сначала изумился, а потом понял злое намерение Столбунского.
— Pierre, cessez [3],- сказал он.
— А я, — продолжал Столбунский, — а я говорю покойному: ох, правда ваша, не будет из него хозяина; лет через десять проторопит весь ваш майонтек [4]. Так он даже заплакал. Помнишь?
— Pierre, devant les gens, devant les… [5] бабы! — шептал Халевич.
— А еще покойник говорил… — начал Столбунский, но Халевич не мог долее допустить, чтобы потрясали его хозяйский авторитет, сверкнул глазами и поехал прочь. Столбунский — за ним. Тогда Халевич прибавил рыси. Столбунский попробовал его догнать, но Халевич поднял свою большую лошадь в галоп. Догнать его Столбунский не мог.
— Халевич, это глупо, — крикнул ему Столбунский.
— Не глупее твоих выходок, — издали сверкая глазами, ответил Халевич.
— Но, согласись, я тобою обижен.
— А ты согласись, что я привожу тебе тысячу причин в извинение.
Столбунский махнул рукой.
— Подожди. У меня к тебе есть дело.
— Опять какие-нибудь дурного тона шутки!
— Нет. Дровяников и Кесарийский приехали, с Гончаревским в придачу.
В одно мгновение лицо Халевича преобразилось. Все было забыто: потрясение авторитета, дурные шутки Столбунского, собственная измена, негодяй Йошка.
— Да не может быть! Давно ли? И ты не дал мне знать! — восклицал он, скача на Столбунского, как в атаку. — Когда же я могу их видеть?
— Разумеется, когда угодно. Не позовешь ли их сегодня обедать?
Халевич завертелся на седле, как будто оно превратилось в раскаленное острие, — так он засуетился, заторопился, затревожился. Обедать? Ну, конечно, конечно, обедать! Сумеет ли повар сделать хороший обед? Есть ли мясо? Не послать ли сейчас лесников настрелять дичи? Серебро!.. Столовое серебро! Халевич теперь дома один-одинешенек, мать и сестра уехали, и мать заперла серебро неизвестно куда…
— Куда она заперла?! — с ужасом спросил Халевич Столбунского. — Куда?
Халевич смотрел на Столбунского… На лице его еще был написан ужас, но в глазах уже появлялось что-то новое. Ужас стал сбегать и с лица, сбежал совсем и сменился таким выражением, как будто Халевич только что проник в чрезвычайную тайну. Он нагнулся к самому уху Столбунского и, хотя услышать их, кроме их лошадей, не мог никто, еле слышно прошептал: "Вот кто может купить твой лес, — Дровяников!" И, сбросив с себя тяжесть чрезвычайной тайны, Халевич в отдыхающей и вместе с том торжествующей позе откинулся в седле.
VIII
В Петербурге Халевича называли "господином Тысяча думушек" и "человеком-неожиданностью". Он, как и полагается истому поляку, всегда спешил, торопился, волновался и неумолкаемо болтал. "Неожиданностью" он был прозван тоже за польское свойство совершать неожиданные поступки и видеть вещи с самой неожиданной для человеческого ума стороны.
И теперь гости Столбунского ждали Халевича с нетерпением, предвкушая его забавную суету и неожиданные выходки и речи, но Халевич не оправдал ожиданий. Правда, он, один наполнил весь дом болтовней, заставив остальных замолчать, но болтал он о хозяйстве, о "пароконках" удобрения, об удивительных качествах свиного навоза, о том, что фактор Йошка, сговорившись с его, Халевича, приказчиком, самовольно начали жать рожь и тем поставили его в отчаянное положение перед Столбунским. Гости нашли, что Халевич в деревне поблек и его ум не находит здесь достойной себя пищи. За Катериной Ивановной Халевич сразу же начал усиленно ухаживать, благо Гончаревский ушел на охоту и не возвращался. При прощанье Халевич упрашивал се непременно быть у него, но, садясь в экипаж, сказал на ухо провожавшему его Столбунскому:
— Знаешь, миленький, у меня всем говори, что эта шлюндра — жена Гончаревского, — ведь и ее приходится звать. Хоть матери и сестры и нет дома, а все неловко… Но, — вдруг делая угрожающие глаза, воскликнул он, — но… шлюндра первый сорт, инженерная! — И Халевич сладко зажмурился и велел трогать.
И у себя дома прежний Халевич сначала не воскресал. Долго ждали Гончаревского, проголодались и, не дождавшись, пошли к столу. За обедом Халевич был хлебосольным хозяином, не больше. Обед уже близился к концу, когда мимо окна промелькнул экипаж. Увидев его, Халевич с неудовольствием воскликнул:
— Тихменев! Здешнее начальство, и не принять его нельзя. Взяточник, — страдальчески, хватаясь за голову, точно она у него вдруг нестерпимо заболела, говорил он, — пьяница, говорят, будто даже доносчик! А впрочем, я его очень люблю, — совершенно неожиданно окончил он.
Новый гость был высокий старик с длинной бородой и зачесанными назад волосами. Его худое лицо было чрезвычайно, даже излишне благородно, — точно оперный Фауст в прологе. Большие глаза сверкали недобрым и нездоровым блеском. Одет он был в хорошо сшитый, но старый и неопрятный сюртук. В его манерах видны были остатки когда-то светского человека.
— Если не обедали, милости просим, — приветствовал его Халевич. — Если сыты, к вашим услугам вино.
— Вино?! — воскликнул гость и сказал какие-то итальянские стихи о вине.
— Ба, синьор говорит по-итальянски! — отозвался Кесарийский, знавший этот язык и сразу почуявший в Тихменеве какую-то "неожиданность" Халевича.
Тихменев ответил новым итальянским стихом, восхвалявшим прелесть итальянского языка, и совершенным джентльменом пожал руку Дровяннкову. Катерине Ивановне он поклонился со старомодной почтительностью, как светской даме, и заговорил по-французски. Заметив, что она не понимает, он обратился к Дровяннкову. Однако Никита Степанович, помня рекомендацию Халевича, посмотрел на него косо, — Тихменев заговорил с Кесарийским. Все это было очень прилично, но, беседуя, Тихменев выбрал рюмку побольше, налил туда не вина, которое он только что восхвалял на итальянском языке, а водки и, выпив, слезливо сморщился и крякнул, как самый обыкновенный уездный сильно пьющий человек. Большие рюмки последовали одна за другой, и старик стал хмелеть. Его глаза сделались злыми. Присмотревшись к Катерине Ивановне, он сказал, обращаясь к Халевичу:
— Как жаль, что нет дома милых хозяек, — некому принять вашу гостью!
— Еще больше жаль, что вы приехали без вашей милой супруги, — сладким голосом, но сверкнув глазами ответил Халевич.
Тихменев был женат на особе с таким прошлым, что ее нигде не принимали. При словах Халевича глаза Тихменева стали злыми уже до веселости.
— Когда мы с вами меняемся ударами, летят искры, — напыщенно сказал он. — Я это люблю, — прибавил Тихменев, но разговор переменил.
— Ну, что делается в Петербурге? — спросил он. — Когда-то и я жил там, и не только жил, но и блистал. Но волею судеб я померк и всего себя отдал на служение мощу бедному народу, который я по мере сил защищаю на этой окраине от наших друзей. — Он поклонился в сторону Столбунского и Халевича. — С сожалением, но не могу не назвать их крепостниками, — прибавил он и привел на английском языке цитату о народе и свободе из Байрона.
— Каждый понимает свободу по-своему, — продолжал Тихменев. — Например, Станислав Людвигович Халевич подразумевает под нею право стрелять из ружья в живых старух. Я на днях разбирал дело такого рода и имел слабость оправдать моего друга.
Халевич несколько сконфузился, но затем горячо стал оправдываться. Старуха была не просто старуха, а странница. Странницы же — это его крест. Они ходят к его матери и сестре, особам слишком, чересчур религиозным, ходят десятками, дюжинами… "Сотнями, друг мой!" — вставил Тихменев. "Сотнями!" — подхватил Халевич. Халевичу не денег жалко, которые выпрашивают странницы якобы на костелы или для каких-то будто бы вверженных в темницы ксендзов, а в сущности себе на водку; но он не выносит вида этих пройдох, они действуют ему на нервы. Он просил мать не принимать их — обещает, но не исполняет. Он объявил странницам, что его усадьба для них закрыта, — не слушаются. Тогда он пригрозил, что будет стрелять, — и выстрелил.
— Но ведь ружье было не заряжено, я только разбил пистон! — воскликнул Халевич с видом человека, победоносно опровергшего тяжкое, но несправедливое обвинение.
— Что же странница? — спросили Халевича.
— Подпрыгнула на месте, клянусь вам, на аршин! На полтора аршина!
Эта "неожиданность" совсем бы прояснила настроение гостей, несколько омраченное появлением Тихменева — в самом дело, Халевич, стреляющий в странниц, был забавен, — но дело испортил сильно охмелевший Тихменев.
— Я понимаю свободу иначе, — заговорил он, принимая позу. — "Aux amies citoyens! Formez vos bataillons!" [6] Я русский социал-демократ. А вы? — обратился он к Дровяникову, капризные гримасы которого он замечал.