— Форсировать-то будут в другом месте, а нас — на убой кидают, чтоб внимание немцев отвлечь, — сказал Демидову какой-то солдат из уголовников перед началом операции.
— Что ж, штрафники и есть штрафники.
— Оно так… А зазря-то на убой… На середке лед, говорят, совсем тонкий. Перетопнем еще.
— Заткнись, ты! — глухо кинул Демидов.
— Слушай, кореш… Я видел на занятиях — метко ты из винтовки лепишь, — не унимался рыжий. — А наше дело такое — до первого ранения, до первой крови.
— Ну? — насторожился Демидов.
— Вот тут в гомонце у меня пара кусков. И бока золотые.
— Что-что?
— Две тысячи, говорю, денег. И часы. Вот возьми. И один кусок… Сейчас, перед атакой, артподготовка начнется. Отойдем в овражек, а? Лупанешь меня из винтовки по левой руке… Ведь так и так… Грохот будет — выстрела никто не услышит. И я тебе другой кусок… Уцелеешь коли — пригодятся…
— Давай! — сурово проговорил Демидов. — Все давай! И вторую тыщу.
На первых порах заключения Павел боялся всякой шпаны, а потом уяснил: эта сволочь силу уважает, подчиняется ей беспрекословно, и еще — наглость. И он научился управляться с этим народом. Поэтому сейчас, получив часы и деньги, он не торопясь спрятал все в карман. Потом развернулся и тяжко, с придыхом ударил жестким кулаком прямо в широкоскулое лицо уголовника. Тот отлетел в снег, быстро вскочил, вытирая кровь с подбородка.
— Сука, — спокойно сказал Демидов. — Я тебе не по руке, в самую голову прицелюсь, ежели ты во время дела начнешь за спины других прятаться. И не промахнусь, не надейся. Впереди меня пойдешь. И — гляди у меня!
По растерянным глазам уголовника Павел видел, что сломал его, подчинил себе без остатка, хотя, конечно, понимал, что при удобном случае рыжий без колебаний пристрелит его. Но случай такой должен еще наступить, а Павел не лыком теперь шит…
Этот эпизод почему-то вселил в Павла уверенность, что он останется жив.
И остался, да лучше бы не оставаться.
Из затеи форсировать в тот день реку ничего не вышло, почти весь штрафбат напрасно полег на льду. От фашистской пули упал, опрокинувшись на спину, и рыжий уголовник, добросовестно бежавший все время впереди Павла. А тут и самого Демидова садануло в голову, она мотнулась, как когда-то от пинка Макшеева, больно заныли шейные позвонки.
Это было последнее, что почувствовал или запомнил краем сознания Демидов. Очнулся он где-то в тесном вонючем бараке, услышал непривычную немецкую речь, сразу, без удивления и почему-то даже без досады, понял, где очутился. «Ах, Макшеев Денисий, ну погоди!» — подумал он только, как думал и прежде бессчетное количество дней и ночей, но на этот раз безразлично как-то, равнодушно, без злобы к нему. Внутри у Демидова словно ничего не было теперь живого, все онемело.
Таким онемевшим, отупевшим, безразличным ко всему, что с ним происходило, он и остался на многие годы. Это, наверное, и помогло ему выжить.
Немцы знали, что он штрафник, считали за бывшего уголовника, вербовали в какую-то власовскую армию, даже уговаривали. Демидов не знал, что это такое, но отказывался. Уговоры сменялись избиениями…
Неожиданно от него почему-то отступились, отправили в концлагерь на территории Польши. Там он был уборщиком трупов, каждое утро собирал их по всему лагерю и свозил на пегой лошаденке к крематорию.
Он возил их и возил до января сорок пятого года, к этому привыкли и узники, и сами немцы. Он никогда не брился, редко стригся. Густо и безобразно заросший волосом, походил на старика, ни сами немцы, ни узники вроде уж и не принимали его за заключенного, а считали вольнонаемным уборщиком трупов, к тому же полуидиотом.
Советская Армия захватила лагерь военнопленных стремительно и неожиданно. Даже в отдалении боев никаких не было слышно, пролетали только в последнее время на большой высоте над лагерем советские самолеты, и вдруг утром, перед самой зарей, в бараках послышался лязг железа. Узники высыпали на плац, и Демидов выскочил — за колючей проволокой, обтекая лагерь, грохоча гусеницами и воя моторами, стремительно неслись куда-то танки. «Куда ж они торопко так?» — подумал Демидов, убежденный, что это немецкие танки.
И вдруг один из них круто повернул, порвал, как паутину, туго натянутую колючую проволоку и остановился, поводя из стороны в сторону длинным пушечным стволом, будто выбирая, куда бы влепить снаряд. И Демидов увидел на его броне пятиконечную звезду…
… Утром, когда рассвело, Павел стоял, комкая лагерную шапку, в толпе воющих, плачущих от радости заключенных, ждал своей очереди к представителям Советской Армии, составляющим списки бывших узников.
— Погодите, это что за чучело? — спросил кто-то, едва Павел переступил порог. — Откуда такой?
— Я русский. Демидов по фамилии.
— Ты ж облик человеческий совсем потерял.
— Кто ж тут его сохранил?
— Где в плен попал?
— На Дону где-то. Из штрафников я.
— За что в штрафники угодил?
— Осужденный был. За то, что будто бы колхозную ригу сжег.
— Как — будто бы?
— Я не поджигал. Денисий Макшеев поджег. А я жениться хотел на Марии. Оттого все и началось…
— Погоди, погоди, старик… Он полоумный, кажется.
— Нет, в уме покуда. И не старик — мне сорока нет пока еще. Вы послушайте…
Демидова выслушали терпеливо. Рассказывая обо всем, что с ним произошло, Павел увидел, что ему не верили.
— Да, тут разобраться не так-то просто, — сказал офицер с двумя полосками на погонах. — И не наше это дело.
— Да чье бы ни было — все едино не разберутся, — обреченно махнул рукой Демидов. — Лучше уж посадите до конца срок отсидеть, который мне даден.
… И еще три года мыкался Демидов по каким-то пересыльным пунктам, лагерям, по-прежнему безразличный к тому, что с ним происходит.
Он только чувствовал: люди, занимающиеся его судьбой, не знают теперь, что с ним делать.
Наконец в сорок восьмом году Демидова выпустили, обязав три года еще жить на поселении в том же северном районе, где был лагерь.
Но все проходит — прошли и эти добавочные три года. Мог теперь ехать Павел Демидов куда угодно. А куда? Где жизнь доживать? Мать умерла еще до войны, получил он известие как-то. Мария, Денис Макшеев, родное Колмогорово — все это было где-то уже в другом мире, будто за какой-то мутной бесконечной далью, преодолевать которую не было ни смысла, ни желания.
Демидов бы остался, наверное, до конца дней своих в неласковой северной земле, к которой как-то и привык за последние, относительно свободные годы, чем-то и стала дорога она ему, может, незавидной своей холодной судьбой, нелегкой жизнью, если бы не слова тамошнего одного районного начальника. Показались они Демидову самым горьким из всего, что ему довелось испытать.
— Вот ты хочешь у нас в районе остаться, — сказал ему тот человек. — А зачем ты нам такой?
— Какой — такой?
— А вот такой. Не человек, а просто так… имярек.
— Имярек, значит?
— Вот именно. Зачем ты такой стране нашей? Людям нашим?
— Я ни стране, ни людям ничего плохого не делал. Может, и хорошего тоже. Так вы дайте возможность.
— Возможность? У тебя была и есть одна возможность — покончить с собой. Не понимаю, почему ты не воспользовался ею до сих пор.
Почернело у Павла перед глазами, потемнели оконные стекла в кабинете этого человека, будто враз, в одну секунду залила непроглядная темень северный поселок.
Давным-давно, когда только-только осудили, дал зарок себе Павел — не пить больше сроду спиртного. Получив волю, исполнял свято клятву, не брал водки в рот и капли. А тут прямо из кабинета этого начальника пошел в магазин, купил бутылку, вылил в кружку и выпил в три-четыре глотка. Будто воду выглотал, не почуяв горечи. И с удивлением обнаружил — разжало сердце, отпустило тугонатянутые по всему телу жилы.
И заплакал Павел Демидов. Все, что с ним было, переносил молча. А тут не выдержал.
— Не прощу, нет… Не могу! — решил он в ту ночь, думая о Макшееве.
5
В родные места он приехал ранней весной, когда над Енисеем кричали журавли.
Но с какого боку приткнуться к жизни? Ни на что хорошее он уж не надеялся, отвык от хорошего. И, внутренне чувствуя, что пытает судьбу в последний раз, прямо с поезда пошел в райисполком.
— Объясни мне, значит, гражданин начальник, что я такое за человеческое чучело? В том смысле — стоит дальше мне жить али в самом деле солнечным светом я не имею права пользоваться? — спросил он, зайдя почти без спроса у тонконосой секретарши в кабинет самого председателя райисполкома.
Фамилия у председателя была Агафонов. Толстый, неповоротливый, с заплывшей нездоровым жиром шеей, он, прихмуривая брови, с любопытством оглядывал посетителя.
— Начальник-то я начальник… видишь, раскормленный какой. А все-таки не гражданин, а товарищ… Из заключения, что ли?