Вспомнилась ему и другая картина. Это было в Отважном. Мустафа – одиннадцатилетний загорелый мальчик. Он стои́т, расставив ноги, и плачет. Дед Северьян держит его за плечо и легонько треплет за ухо. Мустафа плачет не от боли, а от испуга и обиды. Дед Северьян приговаривает: «Не лезь в чужой сад… не лезь. Люди трудом живут, в поте лица взращивают, а ты – воровать!.. Будешь еще?» На пригорке в отдалении стои́т Алим. Он в синей рубашке и холщовых штанах, порванных на колене. «Отпусти его, дедушка, – просит Алим, – он не шибко виноват, это я его подбил…» Дед Северьян отпускает Мустафу и грозит пальцем Алиму: «И тебя когда-нибудь вздую… Только попадись…» А косарь-то, а косарь-то как он отнял у Алима.
– Да что за чёрт! – повторил опять Мустафа и плотнее завернулся в одеяло. Под одеялом было душно и темно. Горячей щекой плотно прижался к земле. Неровно, с перебоями стучало сердце. Внезапно где-то под землей он услышал осторожные, но твердые шаги, и беспокойство с такой силой обрушилось на него, что остановилось дыхание и омертвел, обессилел каждый мускул в теле. Он понял, что должен сейчас же, немедленно откинуть одеяло и встать…
– Не надо… – хотел крикнуть он, но яркий, ослепительный свет ударил его по глазам и смял сознание.
V
Незадолго до Троицы дед Северьян отвез в Татарскую слободу и продал там две сажени дров, по полешку и по бревнышку наловленные за весну. Ловить казенные дрова из Волги запрещалось законом, а тем паче – продавать, все это вместе называлось «расхищением государственной собственности». Но закон законом, а жизнь жизнью, и дед Северьян сделал из этого промысла главную статью своего дохода. Сначала он ловил дрова для того, чтобы не покупать, потом стал ловить для того, чтобы продавать, а позже, этак лет десять назад, почувствовав в этом занятии некий спортивный интерес, стал сочетать приятное с полезным.
Выезжал раненько, чем свет. Тихо поскрипывая уключинами в густом тумане, поднимался вверх по реке до Песчаной горы – возле села неудобно: люди могут приметить – и начинал бороздить Волгу вдоль и поперек. Кряхтя, чалил попавшиеся бревнышки за корму старенькой лодки, носившей незамысловатое название «Путешесвенник» (буквы «т» не было), и, когда солнце начинало подыматься над Заволжьем, а туман редеть, дед ехал назад в Отважное, старательно прятал добычу в кустах прибережного тальника, ставил лодку на место, притягивал ее цепью к огромной коряге, запирал, клал ключ в карман старого кителя, крестился и неторопливо шел в гору.
Несмотря на свои 79 лет, дед Северьян был силен и здоров. Росту был огромного, косая сажень в плечах, носил пепельную, «лопатой» бороду и никогда не кланялся встречным первый. Не пил и не курил. В молодости, сказывали, и курил, и пил запоем. В молодости же, на гулянье в Татарской слободе, железной тростью выбили ему в драке четыре зуба и рассекли губу. На глубоком шраме волосы не росли, поэтому левый ус был длиннее правого и казалось, что одна половина лица больше другой.
Жену схоронил дед Северьян давно, года через четыре после свадьбы, пятьдесят лет с лишним назад. Из двух сыновей остался в живых только Ананий. Младший же, Михаил, утонул еще мальчиком, сбитый буксиром с баржи. Со старшим, Ананием-бакенщиком, жили по соседству, в миру и ладу. Ананию Северьянычу было 58 лет; маленький, тщедушный, с седенькой редкой бородкой, он выглядел старше отца.
Почти каждое утро отец и сын встречались на берегу. Отец ехал на дровяной промысел, сын – тушить бакена и вехи. Каждый садился в свою лодку. Расправляя веревочную путцу, сын тоненьким голоском осведомлялся:
– На охоту, стало быть с конца на конец, папаша, едете?
Дед Северьян хмурился, откачивая деревянным ковшом воду из лодки.
– Я, Ананий, не твои дрова ловлю, а казенные, потому это дело тебя не касается. А ты вот что: ты бы попозднее зажигал бакена, да пораньше тушил, керосину бы больше для хозяйства оставалось. Мне вот нечем лампу вчерась разжечь было…
– А вам, папаша, стало быть с конца на конец, чего по ночам-то делать? Не канцелярию вести, не на счетах считать… как оно, это самое, стемнеет, так и спать ложитесь… Я вам на той неделе полбидончика отпустил, неужто все пожгли?
– Да что тебе, чёрту седому, казенный керосин, что ли, жалко? – гремит дед Северьян и сердито сталкивает лодку.
– Казенный-то он казенный, да во всем, стало быть с конца на конец, отчетность иметь надо… – уклончиво бормочет Ананий Северьяныч и опускает весла в воду. – Счастливой охоты, папаша!
– Езжай, чёртов сын, езжай… – беззлобно смеется дед Северьян, и отец с сыном разъезжаются.
Темный человек был старик. Кто он и откуда – никто толком не знал. Рассказывали, что совсем юным видели его с лямкой на плече – ходил в бурлаках. В село пришел парнем с капиталом, женился, открыл трактир, купил пароход, каменный дом двухэтажный построил. Но – запил. Во хмелю буен был, драться любил, и однажды едва не забили его до́ смерти. Выжил. Запил пуще прежнего и в скором времени пропил все до нитки: и пароход, и трактир, и дом… Поселился вместе с детьми – жены уже не было – в маленьком деревянном домишке на краю села, на самом берегу Волги. Отрезвел быстро – пить бросил, в церковь стал ходить, но на ноги встать уже больше не мог. Перебивался так, кой-чем: рыбу ловил зимой, крючником на пристанях работал летом, плотничал…
Много пересудов ходило по селу про деда Северьяна. Непонятно было, как это человек из бурлака вдруг в богача превратился, а из богача легко и просто, в несколько лет – в нищего. Самым упорным слухом был слух о том, что согрешил дед в молодости, задушил какую-то богатую старуху в лодке – перевозил ее в Самаре через Волгу, – а потом забрала его совесть и – запил смертным поем. Но это были слухи, а в общем никто ничего толком не знал. Русская душа – потемки, разобраться в ней нелегко.
После революции семнадцатого года потаскали его немного по допросам как бывшего собственника, но дело-то было очень давнее, неуклюжее какое-то, недолговременное, и оставили его под конец в покое. Жил дед тихо, смиренно, никому зла не причинял. Знали односельчане, что дровишки он поворовывает, да как-то язык ни у кого не поворачивался донести на старика, и к тому же не один он этим грехом грешен был.
* * *
Проданные две сажени дров дали Северьяну Михайловичу 46 рублей. Поздним вечером, прислушиваясь к завыванию крепкого низового ветра и шуму волн, дед сидел перед маленькой семилинейной лампой с разбитым стеклом и, открыв березовую шкатулочку, пересчитывал свой капитал. Всего было 1075 рублей 30 копеек.
Уютно стрекотал сверчок где-то под потолком, шуршали на русской печи тараканы. Пересчитав последний раз деньги, дед Северьян спрятал шкатулочку в горку, запер горку на ключ и, бесшумно ступая валенками по крашенному желтой масляной краской полу, вышел на крыльцо.
Вечер был темный, прохладный. Шумели листвой древние развесистые березы. Внизу, за плетнем, ревела Волга, мигали огоньки бакенов. Где-то далеко-далеко, за коленом реки, протяжно и тоскливо свистел буксирный пароход.
Постоял немного дед Северьян, посмотрел на небо, по которому стремительно неслись облака, точно огромные комья черных тряпок, зевнул, прислушался к шуму на реке.
– Стонет матушка, стонет родимая… Жалуется, – вслух проговорил старик и пошел в дом.
Помолившись Богу и заперев дверь на завертку, он сел на широкую кровать, покрытую ватным одеялом, снял валенки и только было пошел дунуть на лампу, как кто-то резко и громко постучал в маленькое окно.
– Несет кого-то нелегкая… – недовольно буркнул старик и, откинув крючок, толкнул раму.
Под окном стоял смуглый подросток лет 15–16. По-русски грубовато-красивый, немного курносый, немного широкоскулый, с карими глазами, смотревшими мягко и вдумчиво, белокурый, в синей выцветшей рубашке и в серых домотканых штанах, босой, он стоял, запрокинув голову и держась рукой за ствол тонкой березки.
– Ты что, Денис? – осведомился дед Северьян.
– Папаша прислал… Там из сельсовета пришли, и один городской с ними… И милиционер… Все папашу допрашивали… Теперь за тобой послали… Иди скорее! – быстро проговорил Денис, сверкая полосками зубов и щурясь на свет.
Дед Северьян выпрямился, изувеченная верхняя губа чуть дернулась, ощерилась, узловатая рука медленно приподнялась – заложил большой палец за крученый шнур пояса. В голубых по-старчески глазах сверкнули искорки настороженности.
– Об чем допрашивали отца?
– Не знаю… Нас-то всех выгнали с кухни в горницу… Дверь притворили, ничего не слышно…
Старик поднял другую руку и второй палец сунул за пояс; постоял, подумал.
– Ну ладно… ступай, Денис… Скажи – приду… Да притворь-ка раму покрепче с той стороны…
Опять тоскливо засвистел пароход. Металась Волга, выплевывая желтую пену на прибережный гравий, лизала песчаные косы, раскачивала одинокие и жалкие в такую ночь бакена. Это была не красавица река, а измученная, истерзанная русская душа, бешеная в своем бессилии.