Однажды происходил бой быков. Наш махо пожелал посмотреть на него, но в поясе у него не оказалось ни одного реала. Он рассчитывал, что знакомый роялист-волонтер, стоявший в тот день в карауле, его пропустит. Не тут-то было. Волонтер ни на йоту не отступил от приказа. Махо настаивал, волонтер упорствовал, завязалась перебранка. Под конец волонтер грубо толкнул его прикладом в живот. Махо отошел, но кто заметил, какая бледность разлилась по его лицу, с какой силой сжались у него кулаки и раздулись ноздри, какое у него было выражение глаз, те подумали, что, мол, быть беде.
Через две недели грубый волонтер был послан с отрядом преследовать группу контрабандистов. Он заночевал на уединенном постоялом дворе (venia). Ночью он услышал голос; кто-то крикнул ему: «Откройте, я от вашей жены». Волонтер вышел полуодетый. Едва только он открыл дверь, как рубашка его загорелась от выстрела, а в грудь попала дюжина пуль. Убийца скрылся. Кто бы мог это сделать? Никто не в состоянии был разгадать. Само собою разумеется, что не махо, потому что всегда найдется десяток богомольных и верноподданных роялисток, готовых поклясться именем своей святой и поцеловать палец[14] в удостоверение того, что каждая у себя в деревне видела нашего героя в тот самый час и в ту минуту, когда было совершено преступление.
И махо стал показываться в народе с безоблачным челом и невозмутимой миной человека, только что покончившего с докучной заботой. С таким видом в Париже вечером после дуэли показывается у Тортони человек, храбро раздробивший руку какому-нибудь нахалу. Заметьте при этом, что убийство в здешних краях является своего рода дуэлью для бедных, и к тому же дуэлью куда посерьезнее нашей, ибо от нее погибают обычно двое, тогда как наши благовоспитанные люди сплошь и рядом только царапают, а не убивают друг друга.
Все шло хорошо до тех пор, пока один альгуасил не переусердствовал (по одной версии потому, что недавно поступил на службу, по другой — оттого, что был влюблен в женщину, отдавшую свое предпочтение махо) и не вздумал арестовать нашего симпатичного юношу.
Пока дело ограничивалось угрозами, его соперник только посмеивался, но когда альгуасил пожелал схватить его за шиворот, махо заставил его проглотить бычий язык. Таково местное выражение, обозначающее удар ножом. Допустимо ли, однако, чтобы в результате законной самозащиты открывалась вакансия на место альгуасила?
Альгуасилов в Испании глубоко уважают, почти так же, как в Англии констеблей. За оскорбление их людей вешают. Поэтому махо был арестован, посажен в тюрьму, предан суду и осужден после очень длинного процесса, так как судебное разбирательство здесь идет еще медленнее, чем у нас.
При наличии доброй воли Вы со мною согласитесь, что человек этот не заслужил подобной участи, что он просто сделался жертвой несчастного случая и что судьи с чистой совестью могли вернуть его обществу, украшением которого ему надлежало быть (так выражаются адвокаты). Но судьи никогда не руководствуются такого рода возвышенными поэтическими соображениями: они единогласно приговорили его к смертной казни.
Проходя однажды вечером по площади Рынка, я увидел работников, устанавливавших при свете факелов особым способом сколоченные сваи, напоминавшие собою букву П. Солдаты, окружавшие их кольцом, отгоняли любопытных. Дело заключалось в следующем. Виселица (речь идет именно о ней) сооружается по оброку, и работники, привлекаемые для этой цели, не имеют права отказываться, иначе они будут объявлены мятежниками. В виде своеобразной компенсации власти стараются о том, чтобы выполнение этой обязанности, почитаемой в народе чуть ли не бесчестьем, происходило втайне. Поэтому их окружают солдатами, разгоняющими толпу, а самая работа производится ночью: таким образом, никто их не может узнать, и на следующий день они не рискуют удостоиться клички висельных плотников.
Тюрьмой в Валенсии служит старинная готическая башня довольно красивой архитектуры, особенно со стороны фасада, выходящего на реку. Она находится на окраине города и является одним из главных въездов в город. Называется она Puerta de los Serranos[15]. С ее высокой площадки видны воды Гуадалавьяра, пять мостов, валенсийские бульвары и веселая равнина вокруг города. Смотреть на поля для человека, заключенного в четырех стенах, — довольно грустное удовольствие, но это все-таки удовольствие, и поэтому нельзя не поблагодарить тюремщика, разрешающего заключенным всходить на площадку. Для арестанта самая ничтожная утеха всегда представляет собой ценность.
Из этой самой тюрьмы должны были вывести осужденного и затем верхом на осле направить его по наиболее людным улицам города на площадь Рынка, где ему предстояло покинуть этот мир.
Ранним утром я уже находился у Puerta de los Serranos в обществе одного знакомого испанца, любезно согласившегося сопровождать меня. Я рассчитывал застать там большую толпу, собравшуюся спозаранку; я, однако, ошибся. Ремесленники спокойно работали в своих мастерских, крестьяне уезжали из города, распродав свои овощи. Только двенадцать драгун, выстроенных у входа в тюрьму, указывали на то, что сейчас должно произойти что-то особенное. Такое безразличие к зрелищу казни не следует, по моему мнению, объяснять чрезмерной чувствительностью валенсийцев. Я не склонен, однако, подобно моему гиду, предполагать, будто зрелища эти им надоели и не представляют для них никакого интереса. Возможно, что это равнодушие объясняется трудолюбием, свойственным местным уроженцам. Любовь к труду отличает их не только от всех остальных жителей Испании, но, пожалуй, и от всех вообще европейцев.
В одиннадцать часов двери тюрьмы открылись. В ту же минуту оттуда вышла довольно многочисленная процессия францисканцев. Впереди двигалось большое распятие, которое нес кающийся в сопровождении двух церковных служек, державших длинные палки, оканчивающиеся наверху фонарями.
Распятие из раскрашенного картона, в человеческий рост высотою, было выполнено с совершенно исключительным даром имитации. Испанцы, стремящиеся сделать религию устрашающей, — большие мастера в передаче ран, контузий и следов пыток, вынесенных мучениками. На распятие, которое должно было фигурировать при казни, не пожалели ни крови, ни сукровицы, ни синих опухолей. Это был самый отвратительный из всех когда-либо виденных мною анатомических препаратов. Человек, несший ужасное изображение, остановился перед воротами. Солдаты продвинулись немного ближе. Сотня любопытных расположилась сзади на таком расстоянии, чтобы можно было видеть и слышать все происходящее. В ту же минуту показался осужденный в сопровождении духовника.
Я никогда не забуду его лица. Он был очень высок и худощав, на вид лет тридцати. Высокий лоб, густые волосы, черные, как смоль, и прямые, как щетина на щетке. Большие, глубоко запавшие глаза, казалось, пылали. Он был бос и одет в длинное черное одеяние, на котором как раз против сердца был нашит красно-синий крест. Это знак, отличающий смертников. Ворот рубахи, весь в складочках, точно брыжи, спадал ему на плечи и грудь. Тонкий беловатый шнур, отчетливо выделявшийся на черной ткани одежды, опоясывал его тело затейливыми узлами, поддерживавшими его руки и ладони в положении, которое принимают на молитве. В руках он нес небольшое распятие и изображение пресвятой девы. Духовник был полный, низенький, упитанный, краснощекий и, видимо, добродушный человек, но он, должно быть, с давних пор занимался этим делом и видывал всякие виды.
За духовником следовало бледное существо, слабое и хрупкое, с мягким и робким выражением лица. Оно было одето в коричневую блузу и короткие штаны с черными чулками. Я принял бы его за нотариуса или альгуасила на отдыхе, если бы на голове у него не было серой широкополой шляпы вроде тех, которые носят на бое быков пикадоры. При виде распятия он почтительно снял шляпу, и тут я заметил на ее тулье маленькую лестницу из слоновой кости, прикрепленную в виде кокарды. Это был палач.
Осужденный принужден был согнуться, чтобы пройти в калитку, затем он выпрямился во весь рост, необыкновенно широко раскрыл глаза, обвел быстрым взглядом толпу и глубоко вздохнул. Мне казалось, что он тянул в себя воздух с тем удовольствием, какое испытывает человек, долго сидевший в узком и душном подземелье. У него было странное выражение: совсем не страх, а какое-то беспокойство. Вид у него был покорный. Ни заносчивости, ни напускной храбрости. Я подумал, что при сходных обстоятельствах я был бы не прочь иметь такую же выправку.
Духовник велел ему опуститься перед распятием на колени: он повиновался и поцеловал стопы отвратительного изображения. Все присутствующие были растроганы и хранили глубокое молчание. Духовник заметил это и, подняв руки, чтобы высвободиться из широких рукавов, стеснявших его ораторские жесты, начал говорить речь, которую он произносил, очевидно, не в первый раз, произносил громко, подчеркнуто и вместе с тем монотонно, так как в ней регулярно повторялись одни и те же интонации. Он отчетливо и вполне правильно выговаривал каждое слово на отличном кастильском языке[16], который был, надо думать, очень мало понятен осужденному. Он начинал каждую фразу визгливым тоном, потом поднимался до фальцета, а кончал на густых и низких нотах.