Шелест прошел по рядам. Это люди перевели дух. И тут же замерли. Крейцман искал новое лицо. На этот раз выбор его пал на Трояновского.
— Бей его! — обратился он к Карбовскому, когда тот вышел из шеренги.
Стась почувствовал, как все в нем замирает, скованное страхом. Машинально занес руку. Ударил. Одеревенелыми от холода пальцами почувствовал, что скользнул ими по шее. Крейцман свел темные брови.
— Сильнее!
Карбовский ударил сильнее. Трояновский стоял перед ним неподвижно, слегка наклонившись, опущенные веки скрывали его взгляд. «Хочет, чтобы мне было легче бить», — подумал Стась. Ударил еще раз. Неожиданно Крейцман схватил его за куртку и подтянул к себе.
— Сильнее! — повторил он со спокойным нажимом в голосе.
Стась судорожно сжался.
— Ты будешь бить как надо?
— Буду, — прошептал он.
Крейцман выпустил его и подтолкнул к Трояновскому. И тогда он вслепую принялся бить стиснутыми кулаками. Попадал по голове, по лицу, по груди. Спустя минуту он перестал разбирать, куда попадает. Чувствовал только, что бьет со все большей силой, с нарастающей яростью и наносит удары все болезненнее. Трояновский был в крови. Но веки все так же оставались прикрытыми. Только дышал он громче, тяжелее. Один раз даже приглушенный стон вырвался у него из-за стиснутых губ.
— Halt! — крикнул наконец Крейцман.
Стась опустил руки. Ладони горели, кончики пальцев были в огне. Он почувствовал, что правая рука в чем-то липком. «Кровь», — подумал он равнодушно. Машинально сжал руку и стал растирать кровь пальцами. Он не очень понимал, что с ним творится. Боль, пронизывающая голову, почти ослепляла. И когда Крейцман велел ему вернуться в строй, он еле добрался до своего места. Было просторно, рядом недоставало Ваховяка. Трояновский уже стоял на своем месте.
Стась оцепенел. Кончики пальцев горели все сильней, он чувствовал, что падает куда-то внутрь себя, в глухую боль, словно в темную чащобу сна. В раскаленном добела воздухе он слышал хриплый голос Надольного. Перед шеренгой пробегали эсэсовцы. Фигуры их вырастали. Далеко, на другом конце плаца, выл избиваемый человек. Ближе к ним тоже кто-то кричал. И опять поодаль, и уже в другой стороне. Потом вдруг наступила тишина. Сзади хрипло дышал судья Маковский. Тени колыхались на земле. Надо всем была ночь и ветер. Где-то вверху, над самым плацем, мерно и пронзительно стучала палочка о барабанчик.
Шли часы.
«Свобода! — думал Трояновский. — Моя свобода! В состоянии ли я был уберечь ее, если бы до меня дошло дело?» Он чувствовал, как фальшиво прозвучало бы сейчас «да», в котором еще недавно он готов был поклясться. Можно защищать свое достоинство, но без уверенности, что выдержишь до конца. Думать о себе и быть собой — сколько иллюзий и обманов между тем и другим! Но смысл, смысл всего этого? Вникая в это, он распрямлялся и трезвел, потому что временами его охватывала страшная усталость, казалось, не выстоит на ногах больше, чем пару минут. Он боялся этого. Неопределенный страх охватывал его при мысли, что в какой-то момент усталость повалит его на землю и тогда сбегутся эсэсовцы. Он слышал, как где-то сзади люди падали. Не то трое, не то четверо за это время. В ушах у него еще пульсировал крик одного из них, протяжный, звериный вой избиваемого ногами человека.
— Господи! — шепнул сзади Павловский.
И такая безнадежная тоска прорвалась в этом почти безголосом шепоте, что Трояновский вздрогнул. «Смысл, смысл всего этого, — стал повторять он упорно, — смысл этих страданий, смысл этого истязания?» И тут, неизвестно как, вспомнился хор из «Страстей по св. Матфею», чистая и простая мелодия, разверзающая небо и по мере постепенного нарастания чувства сама становящаяся небом. Он напряженно слушал эту партию внутри себя. Он не смог бы ее напеть, хотя она вздымалась в нем уверенно и безошибочно. Но это было и не нужно. Ему достаточно было беззвучного рисунка, светлыми каденциями возносящегося ввысь. И как будто из самого сердца этого хора, который вели чистые женские голоса, в него перелилась огромная и отчаянная жажда того, чтобы каждое мучение, каждая боль, каждый обрывок тягостных мыслей этих людей, тысячами заполняющих плац под навесом ночи, чтобы они уцелели от уничтожения и гибели и, пусть неведомые другим людям и забытые в будущем самими униженными, чтобы все-таки существовали вечно, причем гораздо выразительнее мига своего существования, передавая самую суть жизни и судеб людских.
Время шло. В людях, окостенелых от холода, полубесчувственных от усталости, постепенно утрачивалось ощущение минут и часов. Вся эта поверка, уже без памяти о начале и без надежды на конец, казалась одновременно и только что возникшей и давно длящейся, застывшей посреди ночи.
Судья Маковский дышал все тяжелее, прерывисто и хрипло.
— Господи! — шепнул снова Павловский и зашелся на свой манер в сдерживаемом рыдании. Где-то поодаль, сзади, послышался кашель, сухой и резкий, похожий на лай.
— Молчать! — крикнул в ту сторону Надольный.
Но лай все продолжался в этой тишине. Неожиданно он перешел в крик. Это Надольный принялся избивать человека.
— Я не выдержу, — пробормотал старший, — о, господи!
Стоящий рядом Смола шепнул что-то своим низким, твердым голосом, и тог затих.
Смола, человек лет сорока с небольшим, был одним из руководителей рабочего движения. Занят он был при кухне на чистке картофеля, так что несмотря на восемь месяцев, проведенных в Освенциме, держался неплохо. Это был высокий, костлявый человек, лицом с заостренным, хищным носом напоминавший ястреба. Вот уже несколько дней его донимала легкая простуда. Пока что он не придавал этому особого значения, почти все в лагере были простужены. Но теперь с каждым часом он все явственнее чувствовал, как развивается в нем болезнь. Острая, аж до потери дыхания боль пронизывала грудь, дрожь сотрясала спину, одновременно он Чувствовал и жар и холод. Об этом он старался не думать. Всю силу человека, привыкшего с детства преодолевать трудности и бороться, он вкладывал в стремление выстоять. Он сосредотачивался и укреплял в себе одну только эту мысль: выстоять. Он знал, что, пока эта уверенность его не покинет, ничего с ним не случится. И больше, чем когда-либо, ему требовалась вера в себя. Он чувствовал, что сейчас приходится вести самую тяжелую в его жизни борьбу. До сих пор он боролся эпизодически, с людьми, с миром. Теперь враг таился в нем самом. «Выстою, — думал он, — я должен выстоять». И хотя он весь окаменел от холода, лихорадка вгрызалась в него все более плотным жаром, и из глубин этого жара, в промежутках между все более частым и острым колотьем, Смола явственно улавливал легкий трепет отчаяния. Он напружинился, стиснул кулаки и в этом телесном напряжении искал спасения от предательского нашептывания. Он защищался не от смерти, он защищался от мысли о ней. Он так прочно сросся с жизнью, привязанный к своим битвам, своим намерениям и амбициям, что среди эти могучих страстей он никогда не соприкасался с каким-то проявлением страха смерти. Не чувствовал он его и сейчас. Одержимость жизнью была в нем сильнее всего, что бы могло ее подточить или заставить потрескаться. Но впервые в него проникло опасение, что он может быть побежден. И когда он осознал эту тревогу, он воспринял ее как поражение. Вслушиваясь в себя с необычной ясностью, которую он всегда проявлял в важные и решающие минуты, он отчетливо улавливал проникающее в сознание течение чужих мыслей. Это было необычное, почти физическое ощущение, словно в него врастает новый, неведомый организм и, постепенно набираясь жизни, становится самостоятельным человеком. И тем напряженнее он старался отрешиться от всего, что происходило вокруг. Сознание, уже не такое ясное, как раньше, но оттого еще более мучительное, говорило ему, что между этим проникающим в него существом и стоящими рядами людьми возникает какая-то связь, туманное и отягощающее братство. Он стоял между старшим и судьей Маковским, а просвет, который образовался в первом ряду, позволял видеть ноги убитого Ваховяка. Он старался не смотреть на них, но тревожность, которую он не мог заглушить, настойчиво направляла его взгляд в ту сторону. И вопреки всему, чего он от себя требовал, он вглядывался убегающими глазами в эти подошвы, обращенные пятками кверху, почернелые от въевшейся земли, недвижно выступающие из куцых штанин полосатой формы. Остальное тело заслоняло плечо Карбовского. Неожиданно это плечо дрогнуло.
Из глубины мрака до Стася донесся голос Трояновского.
— Друг! — шепнул актер.
Стась повернул к нему голову. Он еще слышал в себе сухой, прерывистый стук барабанчика и сквозь этот назойливый ритм, сквозь колеблющийся от света прожекторов воздух увидел обращенное к нему лицо Трояновского, ужасно искаженное синяками, как-то странно искривленное и одновременно распухшее, почерневшее от потеков засыхающей крови. Он стал бессознательно вглядываться в это лицо, пока их глаза не встретились.