Вот легли и родители, выключили лампочку. Тихо. В темноте своими железными ножками мерно вышагивают бабушкины ходики. Ти-ки-так, тик-так-ти-ки-так… Митька их не видит, но на внутренней поверхности закрытых век, как на экране в кино, проявляется циферблат и поваленная сосна, и мишки, и шиш-ки, шиш-кин, шиш-ш-ш-ш… ш-ш-ш-ш-ш-ш…
Утром Митька проснулся рано. Родители еще спали. Хавроша чем-то негромко шуршала на кухне. Дед Иван Филиппович хмуро смотрел на мальчишку с мутной фотографии: когда-то она была маленькой, жёлтой, перегнутой пополам, ее увеличили – и теперь след от сгиба проходил прямо по лицу деда. Грозно топорщились дедовы чёрные казацкие усы. Митька вспомнил, отец ему рассказывал: дед Иван испорол его шпандырем за то, что тот, пацаном когда был, отрезал от голенища готовых сапог кусок кожи себе для рогатки. «Заплатил, так сказать, своей шкуркой», – смеялся отец. Мальчик обернулся, не видит ли кто, и погрозил деду кулаком. Митьке показалось, что грозный сапожник пошевелил в ответ своими усищами. Испуганный мальчишка подскочил и, как был в трусах и в майке, выбежал на кухню.
Хавроша сидела на своём сундучке и закручивала большим пальцем в ноздрю нюхательный табак, блаженно щурилась, чихала и вытирала нос платочком.
– Ложился бы, внучек, посыпохивал, ранёшенько поди, – заскрипела старушка и добавила: – А не то, давай, я тебе молочка нолью, свойского. Скусное! И-и-и-и-и…
Она, сощурив и без того узкие глаза и сложив губы куриной гузкой, завертела головой. Шустро соскочила с сундучка, процокала босыми коричневыми ступнями по полу к столу и схватила обеими руками тёмную глиняную крынку.
– На-кась, покушай! Ты в городу таковского ни в жисть не спробуешь.
Митька стоял и заворожено смотрел на Хаврошины узловатые морщинистые руки и на то, как белая широкая струя медленно перетекала из большого бабушкиного кувшина в его маленькую узкую кружечку.
«Мой милый Августин»
(В Сталинград за солью)
Батя рассказывал. Он, когда отца его Ивана за колоски посадили, остался в семье за кормильца, а было ему в сорок первом двенадцать лет. Тут, говорит, мы и хлебнули лиха по самые ноздри! Голодуха! Ели что ни попадя. Крапиву и лебеду, хлеб пополам со жмыхом. Выкапывали мёрзлую, полусгнившую картошку, ту, что осталась в земле после уборки на колхозном поле. За неё не сажали – указа про картошку не было. Хавроша варила из неё кисель. От него потом маялись животами. Соли тоже не было. Позже, когда наши отбили Сталинград, прошёл слух, мол, там можно разжиться солью. Отец, недолго думая, раздобыл где-то несколько пачек махорки и собрался в дорогу: авось, обменяет. Ехать пришлось на крыше товарного вагона.
Город стоял весь в руинах, в гари и копоти недавно закончившихся боёв, но жители уже потихоньку копошились на пепелищах, разгребали завалы, приспосабливали то, что можно было использовать, для жилья. Батя дошёл до берега Волги. Берег весь был усеян разбитыми катерами, лодками и пароходами. Были тут и разбитые немецкой авиацией баржи с солью. Соль была похожа на глыбы льда, выброшенного на прибрежный песок. Охранял ее сторож, хмурый мужик с винтовкой, в оборванной, старой солдатской шинели и шапке-ушанке, на которой чернильным карандашом была нарисована пятиконечная звезда.
Он строго спросил:
– Чего тебе, малец?
– Да, вот, дяденька, мне бы соли!
– Не положено.
– Так вы, дяденька, не подумайте, я же не за просто так. У меня махорка имеется.
– Не врёшь? А ну покаж.
Отец вынул из-за пазухи хранимую пуще живота махорку. Протянул сторожу замызганный холщёвый мешочек.
– Вот, дяденька, не вру.
«Дяденька» взял мешочек с драгоценным зельем, растянул края, засунул в него весь свой длинный закопчённый нос, жадно вдохнул, блаженно прикрыв глаза.
– Ты откуда ж будешь, малый?
– Так мы тамбовские, Токарёвку знаешь? Как на Грязи ехать. Может, слыхал?
– Не-а.
– А Жердевку?
– Погодь. Это где сахзавод?
– Ага. Так за Жердевкой, не доезжая Обороны. Вот там, между имя и есть Токарёвка.
– Ясно. У тебя есть, во что соль-то взять?
– А как же, мешок есть.
– Ну, тогда пошли.
Отец достал из-за пояса грязный картофельный мешок и вприпрыжку поскакал за сторожем. Не отставал, волновался, как бы тот его не наманул. Подошли к бело-серой ледяной горе. Сторож вытащил припрятанный ржавый лом. Ударил раза два и отколол добрый кусман соли. Приподнял, попробовал на вес.
– С пудика полтора будет!
– А ещё можно, дяденька?
– Куда тебе, паря?! Мне не жалко, да ты этот-то, боюсь, не осилишь.
– Не боись, я жилистый.
Солнце светило ярко и играло искрами на белоснежных соляных сколах. Сторож помог бате засунуть глыбу в мешок и, указывая на разбитый дом, стоящий в метрах ста от них, сказал:
– Видишь дом? Так вот немец там был, только дальше его не пустили. Народу тут нашего, паря, легло – страсть страшная! Теперь, помяни моё слово, погоним мы Гитлера до самого Берлина, в рот ему дышло! – Мужик резко ударил левой ладонью по правой руке выше сгиба и выбросил вверх могучий заскорузлый кулак. – А вот это он видел?!
Дальше он изобразил такую витиеватую фигуру речи, да так мастерски завернул, что отец только рот открыл.
– Чего рот раззявил! Давай, пособлю. – И сторож помог бате закинуть мешок на плечо.– Пошли, а то, не равён час, начальство нагрянет. Нельзя тебе тут. Да и мне всыплют по первое число. Идём!
Батя сгибался и мотался из стороны в сторону под тяжестью мешка, но был доволен и не без гордости представлял, как зайдёт в избу и как обрадуется мать, а он, как взрослый, будет рассказывать о путешествии и о том, как ехал туда и обратно, видел разбитые искорёженные немецкие танки и грузовики, как добывал соль. Только не знал, показывать ли ей пистолет и часы, которые он взял у офицера из разбитого немецкого танка.
Офицер не возражал и даже улыбался. Левый висок его был разворочен. Кисти рук в чёрных кожаных перчатках. В правой руке зажат воронёный парабеллум. В левой блестели круглым бочком часы с цепочкой, обвившей запястье тонкой золотой змейкой. Воздух в кабине был пропитан тошнотворными парами тлена. Отец попытался разжать пальцы, но не смог. Потянул за обе перчатки – и они снялись вместе с кожей. К горлу подкатывала тошнота – и батя выскочил из люка. Кое-как выдрал из перчаток трофеи – и уж тут его вывернуло и прополоскало: всю землю заблевал…
***
Отец полез в ящик стола. Улыбаясь, потянул за рыжий хвостик и выудил круглые блестящие, словно луковица, часы. Дунул на них, бережно протёр носовым платком. Аккуратно открыл крышку и поднёс к уху. Зазвучала мелодия «Мой милый Августин».
– Абрам-Луй Брегет. 1890 год, – с гордостью произнёс отец.
Коверкая немецкие слова и ничего не понимая, он прочитал надпись на внутренней стороне крышки:
– «Либ Август! Ис гиб никс штыркер аль ди лейба зайн ватер фир зайн сон» (что в переводе с немецкого означало: «Дорогой Август! Нет ничего сильнее любви отца к сыну». ) Что-то про какого-то Лейбу написано, – пояснил батя.
– А браунинг где? – Димкины глаза горели.
Сергей Иванович почесал лоб.
– Так в сорок шестом приказ был: всё огнестрельное оружие сдать. Я сдавать не стал, а то начнут пытать: где взял, да когда. Пошёл и в пруд закинул от греха подальше.
– Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, – пропел старый брегет.
– Пап, а на кой немцы на нас нападали?
– А чёрт его знает, моча в голову стукнула! Не хотели, чтоб мы коммунизьм у себя построили.
И затянул, подпевая брегету:
– Ах, мой милый Августин, Авгу…
– А что такое коммунизьм?
– …стин, Августин, Августин… Коммунизьм-то?.. Это… Ах, мой милый Августин, всё пройдёт, всё!..
– Всё пройдёт, всё! – беззвучно, одними губами, задумчиво повторил Димка, а старый неутомимый брегет продолжал наигрывать свою простенькую мелодию, отсчитывая хитрым железным нутром неизмеримую и непостижимую бесконечность…
Дворик
Дворик
Если бы кто-нибудь из праздных гуляк, которые во множестве болтаются по улицам Старого города, забрёл внутрь, – он бы увидел квадрат двора и торчавший посередине пьедестал памятника. На вершине постамента было голо, по-видимому здесь давным-давно стоял некто известный. Хотелось непременно заполнить пустоту, установить хоть что-нибудь: крест, бюст или, на худой конец, забраться на постамент самому. Напротив входа желтела стена древнего забора, поросшая густым ковром дикого винограда, прихваченная длинными зубами контрфорсов. За стеной взлетал в небеса костёл Святого Духа, затенённый охранным отрядом пожилых тополей.
Во внутреннем пространстве дворика смог бы увидеть три подъезда, смягченных тенью, с уходящими куда-то в сизоватую глубину ступенями. Затем стелу, мраморную, с отбитыми углами, скамейку, напоминавшую французский сыр бри с зеленовато-серыми жилками плесени, три—четыре чахлых куста сирени, стены, давно не знавшие краски, с треснувшей, местами отбитой штукатуркой и обнажившимся рыжим кирпичом, землю, мощённую где булыжником, где тротуарной плиткой, покрытую реденькой чахлой травой, а то и вовсе голую, – всё это создавало впечатление тлена, старости, долгой болезни, чего-то нежилого, но непостижимым образом, одновременно – покоя, столетиями нажитого человеческого уюта и тепла, незыблемости, вечности. Казалось, что это не жилой дом, а старый, беспризорный музей, если бы не тюль и не гардины на окнах, не цветочки в горшках на подоконниках и не висевшее на веревках в углу двора стираное бельё. Воздух дворика застоялся и не проветривался лет пятьдесят…