— И непонятно, чего нас сюда вообще пригласили. Я и дня с потерпевшей знакома не была… — неожиданно резко вставляет одна из теток. Другая ее обрывает, испуганным успокаивающим жестом.
— Приглашают всех, кто в последние дни общался с умершей, — терпеливо объясняет дама. — И потом, мы упоминаемся в ее предсмертной записке. Вы разве не знаете? Мне это тот мальчик сказал, что всех с приглашением обзванивал…
— Да? Правда? — оживляются остальные, явно польщенные. — Надо же… И что она нам завещает?
Я не выдерживаю:
— Завещает любить ближних, поступать честно и не быть дурами! — без всяких на то прав — вмешиваюсь. — Просит не являться на похороны, если вы идете туда из вежливости или от страха показаться нечуткими и причастными к доведению до самоубийства… Впрочем, не обращайте внимания. Она сама не знает, чего просит. Ведь в случае выполнения ее просьбы похороны будут совсем безлюдными…
Пашенька нервно морщится. Ах, как я его, беднягу, компрометирую! Оттаскивает буквально за руку. Набирает в легкие воздух для отповеди. Я опережаю:
— Молчи. Я сама знаю.
И чувствую — сорвусь сейчас. Ни разу на него не срывалась, ни разу голос не повысила: с тем, кто почти безразличен, так легко быть паинькой… Ни разу не позволила себе при Павлуше что-то гадостное, старательно поддерживала предельно положительные, милые, чистые отношения… И вот сейчас, непонятно из-за чего…
— Тебе нужно побыть одной? Я отойду. — мой Павлуша корректный и вежливый. Он все понял. Оставил меня сочиться бессильной злобой в одиночестве. Правильно. Никогда не простила бы ему, если б наорала. Никогда не простила, если б знала, что он видел мое падение. Это с одной стороны. А с другой — как же важно, как же безумно необходимо вцепиться в кого-то и выплакаться… Боренька, душа моя, как ты нужен мне, как глупо все. Теряем своих, считая чужих надежнее. Как глупо, как нелепо я предаю тебя, как не хочу этого делать, но совсем не могу с собой справиться. Как я запуталась.
Та ложь, которую я так зло и так неожиданно выпалила чопорным матронам, увы, является правдою… Нет, предсмертную записку Маринину я, естественно, не читала — ее никому пока не показывали — и что там написано, понятия не имею. Но о том, что сюда все пришли не попрощаться, а свою невиновность продемонстрировать — вот об этом говорю со знанием. Еще бы! Ведь тот ужас, что накрывает большую часть присутствующих, гложет и меня…
Как все мы виноваты, как виноваты-то! Марина… Сумасбродная, сильная, целеустремленная, поведенная на поэтах серебряного века и собственной свободе личности… Она была совершенно потрясающей, жила среди нас вечным двигателем, /всех пыталась окрасить в яркое/ где ходила — земля светилась/ нечто сказочное украдкою/ в уголках ее щек теплилось/… Она /все несла свою опрометчину,/ огорчаясь, когда растрачено/, она… А мы не сберегли. Просмотрели, не бросились спасать, когда были нужны. Нет, она повесилась не в приступе помутнения рассудка, как нам объявили знающие. Такая формулировочка очень удобна нашему виноватому сознанию, поэтому мы приняли ее за правильную. Нет! Она умерла от другого — от крайнего нашего безразличия. Она была человекозависима и не умела оставаться одна. Мы не имели права оставлять ее…
— Я пойду в дом, — по-мальчишески дрогнувшим голосом говорит Павлуша, неожиданно возвратившийся ко мне за спину. — Просят. Я пойду…
— Не бойся, — утешаю улыбкою. — Она мертвая, она уже не кусается!
Пашенька смотрит на меня совершенно безумным взглядом. Для него такой юмор неприемлем. Для него такого юмора просто не может существовать. Судя по взгляду, Пашенька решил, что ослышался. Встряхнул головой, чтоб прийти в себя, принял солидный вид, направился к покойнице.
Он уходит, потому что четырех высоких мужиков — и Павлушу в том числе — отобрали для торжественного сопровождения гроба. Павлик ступает неуверенно, все на меня оглядывается печальными глазами, словно на эшафот идет. Трое других держатся бодренько. Пиджаки посбрасывали, рукава позакатывали, будто Марина моя сто килограмм весила… И гордо так пошли, как на подвиг или на парад праздничный.
Павлуша не просто так трусится. А потому что он тоже виноват в Марининой смерти. Знает это прекрасно, и никак в себя не может прийти. Когда-то он не выдержал Маринкиного характера. Нет, чтоб любить вечно, принести себя в жертву, остаться подле!!! Нет же! В ответ на очередное нервное «уходи!» ответил согласием, перевел себя в ранг друзей, а потом встретил меня и влюбился так, что аж в ушах звенит… Раньше он обо всем этом спокойно вспоминал, с иронией даже. А теперь — с острым ужасом. Конечно, виноват! Триста лет он нашей Марине не нужен был, но сознание того, что ухажер вдруг оказался без ума от твоей подруги — штука неприятная и по самолюбию бьющая тоннами… У кого-то бывает больное сердце, у кого-то — совесть, а у Марины было больное самолюбие.
— Но что же мы могли поделать? Откуда мы знали? — в панике оправдывался Павлуша, когда только узнал о случившемся. Причем затронул он эту тему сам. Мне и в голову не приходило лезть к нему с обвинениями… Помню, неприятно защекотало тогда в районе солнечного сплетения. Неуютно сделалось и муторно оттого, что Павлика больше не смерть Марины трогает, а его, Пашенькина, в этой смерти роль.
— Ничего не могли, — я покладисто решила тогда успокаивать. — Если бы ей что-то могло помочь, она позвонила бы и попросила….
— Вот! Вот именно! — Павлуша оживился так, что динамик моего телефона как-то захрипел и закашлялся. — Она никогда не объясняла все толком. Никогда ничего не говорила в открытую. Позвонила бы: «Нужна помощь!» — да я бы первый город вверх тормашками перевернул. А так, считает ведь, будто весь мир должен ее понимать с полувзгляда! Вечно намеками каким-то изъясняется, а потом обижается смертельно…
— Действительно смертельно, — напомнила я. — В буквально смысле…
Павлуша откровенно осуждал и раздражался. И я вдруг с ужасом поняла, что полностью его в этой внезапной неприязни к покойнице поддерживаю, потому испугалась и постаралась загладить все им сказанное.
— Да-да, — Павлуша быстро опомнился. — О покойниках или ничего или… Тем более, она ведь действительно была очень, ты не представляешь даже насколько, ну… хорошая. А то, что всем нам это устроила, так это не со злости же… Ей просто в голову не пришло о нас подумать, прежде чем вешаться…
— Умение доверять — редкий дар, — сказала я скомкано и неопределенно, после чего мы хором вздохнули. Скорбно, светло и… фальшиво-фальшиво, потому что глубоко в подсознании, все-таки оба ругали Маринку за содеянное и испытывали относительно нее волне конкретное раздражение.
И как ни грустно, но большее количество присутствующих именно с таким настроением сюда и пришло. Внешне — благородная скорбь, внутри — неконтролируемое, склочное осуждение. И зная в себе это, жить страшно…
— Я боюсь, — говорю вслух, для пущего осознания.
— Здравствуй, — здоровается в ответ проходившая в тот момент мимо меня Нинель. Здоровается очень тихо. Голос доносится откуда-то из-под ее застегнутой на все пуговицы черной кофты. — Бояться уже поздно. Бояться нужно было до того. Когда эта боязнь еще что-то изменить могла… У тебя не будет сигаретки?
Вообще говоря, я в шоке. Нинель — бывшая рядовая сотрудница, и нынешняя главная редакторша журнала, в котором мы вместе с Карпиком и Маринкой очень весело и долго работали. Нинель всегда терпеть не могла две вещи — мои «бесконечные бесстыдные разговоры» и нашу «глупую дымозависимость». Не курила и курящих всегда громко осуждала. Вела демонстративно аскетический образ жизни и презирала всех, живущих на полную катушку. Меня ненавидела с первого же дня знакомства. В кулуарах шутили, мол, это из-за фамилии. Уж больно похоже наши с Карпушой фамилии звучали, и частенько все принимали нас за мужа и жену… Это Нинель бесило. Она не переносила никаких посягательств на свои территории. Впрочем, Карпика она тоже всегда старательно не переносила… И что теперь? Подошла ко мне сама, завела разговор…
Нинель неумело закуривает, выбрасывает сигарету после пары затяжек.
— Гадость! — кривится. — Бесполезная, ничем не помогающая гадость. Уже третий раз пробую закурить, только хуже делается. Так чего ты боишься, Софья? — спрашивает немного насмешливо, но я вижу — ей необходимо сейчас хоть с как-то отвлечься от самой себя. Хоть с кем-то поговорить… Марина, ты погибла не бессмысленно! Твоя смерть изменила Нинель! Представляешь, Марина? Она сама ко мне обращается. Разговаривает, будто и не было никогда всех этих ее косых взглядов и неприязни…
— Боюсь саму себя… Боюсь посмотреть в глаза — тем более в закрытые — покойнице… — отвечаю честно и совсем без издевки, искренне желая не поддерживать дальше наш давний антагонизм.