Грустно? Да, грустно. Конечно, грустно. А мне рассказывать об этом особенно грустно, ведь я помню время, когда маленький и шустрый гимназист Олеша забил гол в ворота противника.
Олеша играл за свою Ришельевскую гимназию в пятерке нападения, и я помню день его славы, когда в решительном матче на первенство гимназической лиги Олеша забил гол. Это был точный красивый мяч с позиции крайнего правого.
На спортивном празднике гимназистов присутствовал попечитель Одесского учебного округа, горбатый человечек в мундире гражданского генерала, в петлице ленточка, большая фуражка с красным околышем. Гимназическое начальство в пелеринах с бронзовыми цепочками, на застежках изображение львиной головы. От этой группы на ветру запах сигар, а от гимназистов и гимназисток — едва уловимый запах конфетки «барбарис». Серебряные пуговицы гимназистов, золоченые — реалистов.
Маленький и быстрый форвард, обведя противников, точным ударом справа забил гол. Аплодисменты. Потом разъезд на дорожках, свистки городовых…
Описание футбольного матча в повести Олеши «Зависть» — едва ли не лучшее в художественной литературе. Превосходных этих страниц не было бы, если бы Олеша не знал этой игры, не знал увлечения футболом. В другой его книге, которую можно назвать романом автора с его собственною судьбой, где блеск, ясность, жизнелюбие борются с дыханием тяжелой душевной драмы (я говорю о посмертной книге Олеши «Ни дня без строчки»), Олеша вспоминает:
«Могу сказать, что я видел зарю футбола… Футбол только начинался. Считалось, что это детская забава… Мои взрослые не понимали, что это, собственно, такое — этот футбол, на который я уходил каждую субботу и каждое воскресенье. Играют в мяч… Ногами? Как это — ногами…»
Каждую субботу и каждое воскресенье Олеша уходил играть в футбол.
Он был старше меня, но описывает подробности этого удовольствия теми же словами, какими мог бы об этом говорить я. Каждое слово ложится в сетку, как футбольный мяч в неудержимом полете. Олеша играл в лучшей команде гимназической лиги рядом с лучшим форвардом России Гришей Богемским. Он рассказывает и об этом:
«Я хочу только вспомнить, как стоял Гриша Богемский в белой одежде «Стортинга», позируя Перепелицыну для фотографии перед матчем… Тогда то, что теперь называют майкой, футболкой, называли просто рубашкой, хотя это была та же майка, футболка, обтягивающая туловище, а сейчас на Богемском кажущаяся мне прямо-таки гипсовой… он на футбольном поле совершает то, что сделалось легендой… О, это было одним из самых захватывающих зрелищ моего детства, кричащего вместе со всеми в эту минуту, вскакивающего, аплодирующего…»
Должен сказать, что и появление маленького опасного форварда Олеши в составе его команды не раз заставляло подтягиваться противников.
— Сегодня играет Олеша, — говорили в раздевалке, — слышите: играет Олеша.
И футболисты другой команды прикидывали и придумывали, как обезопасить опасного форварда… А я… я торопился запять удобное место у самой штанги: если мне пока не суждено играть против неудержимого Олеши, то я хотя бы посмотрю, как искусно, ловко, обдуманно этот форвард, заменяющий самого Богемского, выходит к воротам противника, пускает мяч шутом прямо в уголок или так же стремительно, неудержимо влетает в ворота вместе с мячом…
И вот Андрей Старостин благодушно говорит:
— Юрий Карлович, мы ждем.
И мы ждем — Ильф, я и еще несколько человек, собравшихся вокруг знаменитого футболиста Андрея Старостина.
Но Олеша, автор «Зависти», драматург, чьи пьесы ставятся в лучших театрах страны, только метнул серыми глазами, опустил их и промолчал…
Конечно, не так уж страшно, что не состоялся этот прыжок, и все-таки грустно.
Старостин не видел Олешу на футбольной площадке и не знал его в те годы, когда в Одессе мы собирались в коллективе поэтов.
Олеша писал романтические поэмы.
Мне было удивительно увидеть Олешу степенным и рассудительным в компании поэтов — я только привыкал.
Вот Олеша надменно вскидывает пышноволосую голову, лицо с юношеским загаром, острым и нежным подбородком — декламирует четко, внятно, властно, так, как позже он читал свою прозу.
Люблю слушать его поэму «Беатриче».
Олеша восхищенно относился к появившемуся в Одессе «конструктивисту» Алексею Чичерину. В его произведениях фразы, собственно, не было, не всегда были слова, скорее — звуки, была логика звуков, произносимых, как музыкальный ноток, красивым и сильным голосом. Выразительностью чтения он превосходил Багрицкого. Он превосходно читал Маяковского, Каменского. У одних он вызывал восхищение, у других — возмущение или ревность.
Короткое время просуществовал журнальчик «Облава». Его редактором была глава ЮГРОСТа поэт Владимир Нарбут, только что издавший свою «Плоть».
«Облава» — кто выбрал подобное название для литературного журнала? Для первого номера «Облавы» были заказаны стихи именно на эту тему — облава. Все с нетерпением ждали ближайшей среды. Пожалуй, это был один из первых ярких примеров социального заказа. Это было ново. Вместо строф, исполненных в ложно понятой пушкинской традиции — о розах, о каких-то бассейнах и фонтанах, прозвучали стихи на грубую тему повседневности.
Первым читал Олеша. Он начал так:
Двадцатый век! Как низко пал ты!Перегружен, теряя дух,Бредешь от Жлобина до БалтыИ от Борщей до Попелюх…
А заканчивались стихи такой строфой:
…Но мало ль, много льНе разберешь, не вспомнишь тут…Ах, Николай Васильевич Гоголь,Все души мертвые живут!
Это шуточное стихотворение о мешочниках и спекулянтах поправилось именно тем, что за юмором, за игривостью тона улавливалось серьезное и печальное раздумье. И это стихотворение Олеша, помнится, прочитал внятно, неторопливо, правильно скандируя. Как первый ученик.
Прочитал Олеша, прочитал Катаев, очередь дошла до Багрицкого.
Словом, недостатка в стихах не было… Из-за отсутствия керосина на «среды» и «пятницы» собирались пораньше, но стихи лились и лились, и чтение продолжалось в темноте: сыпались искры от грубых, плохих самокруток, над вершинами акаций появлялась луна, у окна темным силуэтом рисовалась широкополая шляпа Зинаиды Шишовой.
И вот теперь один только легкий звон воспоминаний: моя очередь писать.
Уже много лет, как ушел человек, знавший много такого, что знаю я — не информация, не ученость, не эрудиция, а знание другое — знание души.
«Коля умер, а я жив» — это было чувство вины перед товарищем: он умер, его больше нет, и больше нет ничего для него, больше ничего ему не служит — ни зима, ни снежная горка, ни весна, ни ученый попугай, ни старушка с бубликами и семечками, сидевшая на углу, ни мама, пи сестренка в ситцевой юбочке, ни сбитые, но еще годные ботиночки, перешедшие к Коле от меня, — ничего больше ему не нужно…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});