А вы нисколько не изменились, — все еще приглядывался к гостю. — По крайней мере внешне.
— Внутренне тоже, — ответил Кравчинский. — Разве что злее стал.
— Это отчего же?
— Разве мало причин? Хотя бы от того, что неизвестные, почти подростки, стреляют в треповых, а мы, революционисты, разъезжаем по швейцариям, франциям да германиям. Или это, по-вашему, милый Орест, не причина?
— Конечно, причина, — в раздумье сказал Веймар. — Но у всякой причины есть своя первопричина. В наших рядах почти никого не осталось.
— Почти, — ухватился за слово Сергей. — А она, Засулич, пошла одна. Одна, понимаете? — Он снова насупил брови. — Я, когда услышал о ее выстреле, чуть с ума не сошел. На Засулич надо молиться только за то, что спасает наш престиж, своим поступком она подтвердила нашу силу, неодолимость.
— Пожалуй, резон в ваших словах есть.
Сергей помолчал некоторое время, рассматривая статуэтки полуобнаженных нимф, стоявшие на подставках по углам, скользил взглядом по висевшим на стенах этюдам.
— Кстати, где она сейчас?
— У Грибоедова. Несколько дней после того, как отбили ее у полиции после суда, жила у меня. Но почему-то не понравилось здесь.
Сергей поинтересовался:
— Как с апелляцией? Приговор не смягчили?
— Государь отклонил ходатайство. Приговор утвержден.
— Этого простить нельзя. Зло должно быть наказано. Месть, кровавая, беспощадная, отныне будет нашим лозунгом.
— А государственный совет, — продолжал Веймар, — одобрил проект закона об ограничении полномочий присяжных заседателей. Об этом позаботился министр юстиции Пален. Оправдание Засулич, видишь ли, им не по нутру. Присяжные теперь отстранены от рассмотрения политических дел.
— Вот-вот! С Палена и начнем, — горячо сказал Кравчинский. — Что с остальными участниками процесса?
— Выпускают. Кого на поруки, а кого из-за отсутствия прямых доказательств. На днях выйдет Морозов — отец за него поручился. Перовскую выпустили еще раньше.
— Прекрасно! — обрадовался Сергей. — Морозов, Клеменц, Михайловы, Натансон... Плеханов, Перовская...
— Нас двое, Малиновская, — дополнил Веймар.
— Теперь бы дела настоящего! — увлеченно продолжал Сергей. — Хотя бы освобождение товарищей. Освобождение и месть.
— В Петербурге это немыслимо. Петропавловка неприступна, — возразил Веймар.
— Но их должны куда-то перевозить. В Сибирь, на каторгу... Будем полными простофилями, если не воспользуемся этим. С Кропоткиным ведь сумели.
— Там особый случай, Сергей.
— Пусть особый. Но ведь удачный. Так и следует действовать, уверенно, убежденно.
Подали чай. Веймар налил коньяку.
— За ваш приезд, Сергей.
— За вашу искренность и доброту. Я часто вспоминал о вас. Вы даже не представляете, что такое эмиграция. Когда сидишь без писем, без денег да еще без вестей из отечества. Вспоминаешь все — хорошее и плохое, — но чаще всего друзей, тех, с которыми прошло детство, юность, с кем делил радости и печали. Счастлив тот, кому не приходилось покидать родную землю.
— Представляю, хотя сам этого и не испытал, — сказал Веймар. — А вас, Сергей, вызывали... Он запнулся, затем продолжал: — Я не состою в вашей организации, ее тайны мне неизвестны, все же кое-что знаю.
— Какие могут быть от вас тайны, дорогой Орест?
Веймар отхлебнул из стакана, неторопливо сказал:
— Предполагается издание газеты. Для этого, кажется, вас и вызвали.
Сергей взглянул на товарища с восхищением.
— Дельно! Я с удовольствием приму участие.
Софья Перовская проживала на Лиговке, в доме Фредерика, напротив Николаевского вокзала. Квартира ее состояла из двух комнат и скромно меблированной просторной прихожей, ставшей местом сборов уцелевших после процесса и арестов народнических сил, которые «перестраивались», организовываясь в новую группу. Участники собраний понимали, что от прежних их объединений остался разве только боевой дух, и если они хотят далее служить избранному ими общему делу, то надлежит создать новую действенную организацию. Некоторые, тот же Плеханов, считали, что она, то есть организация, должна стать преимущественно теоретическим центром революционно настроенных масс, другие — и таких было большинство — настаивали на активизации террористической деятельности. Физическое уничтожение самых злостных царских приспешников, да и самого «самодержца», доказывали они, будет достойным ответом на процесс, на преследования и притеснения.
Сегодняшнее собрание не было исключением. Плеханов рассказывал, какой переполох среди официальных кругов вызвала постановка «Булочницы», которой начала свои гастроли в столице одна из парижских комедийных трупп.
— Побег политического заключенного — в постановке есть такой эпизод — зрители встречают аплодисментами, — продолжал рассказывать Плеханов. — Не молчанием, не осуждением, а восторгом. И это в комедии, в простенькой комедии с традиционным любовным сюжетом. А показать бы драму, ну, хотя бы о Разине или Пугачеве...
— Сперва надо иметь такую драму.
— Да, но речь идет о смене настроений.
— Это прекрасно подтвердил случай с попыткой повторного ареста Засулич, когда народ оттеснил жандармов и полицию и не отдал им Веру.
Вошел Иванчин-Писарев — не так давно он тоже вернулся из-за границы, — неторопливо прихорашивался у зеркала.
— Что это ты сегодня такой загадочный? — спросил, подойдя к нему, Фроленко.
— А что, заметно? Причина, впрочем, есть.
— И скажи, пожалуйста, если не секрет, какая?
— Не секрет, но не любопытствуй, все равно не скажу, — ответил Иванчин и, наклонившись, шепнул на ухо: — Ждем важного человека.
— Кто же он? Кто-то из наших? Придет сюда?
— Придет. А кто — сам увидишь. — И лукаво подмигнул.
Допытываться у него было бесполезно. Фроленко и не стал более этого делать, подождал, пока тот приведет в порядок свою прическу, затем вместе подошли к столу, сели.
— Угощайтесь, угощайтесь, — приговаривала Софья. — Чай сегодня особенный.
— Сегодня можно было бы и чего-нибудь покрепче, — многозначительно сказал Иванчин.
— А что? — насторожилась Перовская.
Софья почти не воспринимала шуток, Иванчин это знал, но сегодня, видимо, не учел и теперь должен был выходить из положения. Любому из присутствующих он мог бы сказать что угодно, только не ей. Эта маленькая, внешне спокойная девушка имела над ним какую-то магическую власть. Перед нею, перед ее почти детской чистотой невозможно было покривить или слукавить душой.
— Почему