Идти домой Галловею было поздно — он заночевал у Лермонтов. Укладываясь спать в горенке, Крис сказал:
— Слышал ли ты о последователе святого Амвросия — монахе доминиканского ордена Томасе Кампанелле? Он наш современник. Тоже грандиозный ум! Сейчас ему пятьдесят лет. Двадцать семь из них он отсидел в тюрьме за то, что устроил заговор, чтобы освободить свою родную Калабрию от испанского владычества. В тюрьме создал утопию в духе Томаса Мора: «Государство Солнца». В этом государстве нет частной собственности, все граждане честно трудятся, как пчелы, причем каждый получает все, что ему требуется. Нет брака, нет семьи, нет денег, все общее…
— Так ведь это утопия, — вздохнул Лермонт. — А человек хочет хорошо жить сегодня, а не в раю!
Выслушав своего удивительного друга, Лермонт помолчал, раздумывая, а затем посмотрел своими карими глазами в голубые глаза земляка и сказал:
— Спасибо тебе, Крис, за науку. А я всю дорогу ехал и думал: стоит или не стоит пожаловаться в Москве на дикий произвол местных начальных людей. Теперь вижу, что нужно, необходимо, чего бы это ни стоило и к чему бы ни привело.
И он стал с жаром рассказывать товарищу о том, что творилось на костромской земле, в Заволжье.
Государь по особенной царской милости жаловал своим слугам для «кормления» поместья, и каждый кормился как мог, деря семь шкур с простого народа. Воеводы взяли власть в Смутные времена, с «расстригина прихода», сиречь с царствования Лжедимитрия I — с 1605 года, сели тяжкими задами своими на такие «замосковные», как тогда говорили, города под Москвой, как Переславль-Залесский, Владимир, Ростов, Белозерск. По царскому указу надлежало им поступать, «как пригоже, смотря по тамошнему делу, как Бог вразумит». Воевода судил и рядил в «съезжей», или «приказной избе», позднее получившей наименовение губернского правления. Подчиненные ему губные старосты заправляли делами в «губной избе» — уездной управе. Подобно средневековым драконам, воеводы кормились со своими дьяками и подьячими, женами и приживалками за счет земского мира, деря с этого мира денежные и натуральные кормы сверх всякой меры.
Сидел такой воевода из ближних бояр и в Костроме. Лет десять тому назад этот мироед отправил написанную грамотеем дьяком челобитную Царю: отпусти, мол, Царь-батюшка, в Кострому кормиться. Москва посылала кормиться на два-три года, но удачливый челобитчик вцепился в Костромщину, аки клещ, правил по своему рассмотрению, по Божию вразумлению. Для народа он был почти такой же напастью, как война, как нашествие ляхов или татар. Какой воевода откажется от дарованной ему власти! Ни Царю, ни патриарху, ни московским приказам не удавалось ограничить пределы этой власти. Засев в уцелевшем от пожара и набега белокаменном Ипатьевском монастыре в устье реки Костромы, воевода вел себя, словно удельный князь. Напрасно пытался подмять его старший ярославский воевода, чтобы попользоваться небедным костромским округом. На побегушках у хозяина костромской земли были свои товарищи, городские приказчики, посильно грабившие бесправных костромичей.
Не зная и чураясь грамоты, сей муж во всем полагался на алчных дьяков, влезал во все дела, даже духовные, вершил суд и расправу, командовал стрельцами, пушкарями и ополчением, начальствовал над губными и земскими старостами. Первым делом драл он подати. И то правда, что за недобор, за убыток царской казне грозила ему опала. Посему драл он для Царя и для себя, сердечного. Особое внимание уделял кабакам. Лично назначал он для прибыльнейшего питейного сбора кабацких голов и целовальников. За богатый сбор получал из Москвы милостивое слово или даже царский подарок.
Заведовал воевода и всеми поместными делами. На этом поприще и столкнулся с ним поручик Лермонт, приехавший жаловаться на то, что люди воеводы начисто обобрали пожалованное ему, Лермонту, поместье, вырубили лес, увезли семенной хлеб и сено и трех молодых женок вдобавок. Поселяне питались колбасами из еловых шишек с салатом из лебеды. С этой жалобой и предстал он перед очами воеводы. Тот нахамил и прогнал его с глаз долой, да еще грозился собак на него спустить. Говорили, что он на жалобщиков и медведя из клетки науськивал.
Убедился Лермонт, что многое в русском правительстве было донельзя запутанным, бессмысленным, безнадзорным. Дикость, и варварство, и произвол процветали в Чухломе и Пошехонье, во всем Заволжье, как, верно, и во всех городах и весях Московии. Еще не было законов — были только наказы и повеления. Местные помещики боялись воеводу-самодура как огня. Челобитные на него, посланные в московские приказы, попадали в долгий ящик. Над страдниками стояло по десять и более начальных людей, кончая воеводой, и были они не столько пастырями, сколько волками. Половина поселян и холопев Лермонта давно бежали от лютой власти к башкирцам и в раскол… Нет, надо подать челобитную прямо Царю. Или лучше — патриарху…
Долго слушал Галловей Лермонта, а потом покачал головой и сказал:
— У русских есть хорошая пословица: не лезь в чужой монастырь со своим уставом. Ничего ты, шкот несчастный, не добьешься своей челобитной. И что за манера такая! С родины драпу дал из-за великого беспорядка в этой Богом забытой стране и решил наводить порядок в полудикой Московии!.. Мой совет тебе — продать это поместье и вернуться на вырученные деньги в свой родной Абердин. Ты же об этом только и мечтаешь. Помяни мое слово: татарское ярмо на Руси было деревянным, романовское будет железным. Мы с тобой чужие в этой стране…
Лермонт промолчал. Галловей и впрямь тут чужой, хотя живет в Московии дольше, чем он. А он, Джордж, кровь свою за эту землю, за этот народ пролил, через жену и сына с Русью породнился. Небезразличны ему их беды и чаяния…
И снова звала в поход боевая рейтарская труба, снова прощалась с мужем Наташа, невыносимо страдавшая в разлуке.
Когда полковник Евтихий Петрович Федоров возвращался, бывало, из похода, соблюдался строго старинный устав. Служки кидались зажигать лампады, лучины и, если дело было затемно, свечи в передней, в горнице, разжигали каганец под сбитнем за неимением в те дикие времена самовара. Перво-наперво молился хозяин чин чином на образа в красном углу, крестился и кланялся святым угодникам. Затем он говорил всей семье: «Здравствуйте» — и кланялся им, а родные откликались на приветствие и тоже много и часто кланялись. Теперь вся семья — а было у Натальи в те времена два брата и еще одна сестра, средненькая, да Бог потом всех прибрал — принималась раздевать полковника. Мать всегда отстраняла детей и слуг и сама снимала мужу сапоги. Скинув верхнюю одежду, надев домашний архалук и шлепанцы, полковник поочередно целовал всех близких по старшинству, начиная с жены, кивал дворовым, заводил с обычных вопросов степенную беседу, пока накрывали стол. И за столом все шло чин чином.
Иное дело бельский немчина Лермонт. Что с нехристя-иноземца взять. Ворвется, ровно татарин за ясырем, на святые образа и не взглянет, кинется к Наталье, зацелует, затормошит, затискает при всех, сына хватает, кидает под потолок, щиплет дворовых девок за мягкое место, а то и за цицку. Раскидывает по всем углам оружие и одежду. И никакого тебе ни чину, ни уставу, ни благолепия. И весь день коромыслом. Но обвыкла Наталья и полюбила, так полюбила эти мужнины приезды, что расцветала сердцем, всегда в разлуке стесненным страхом за мужа. Знала: до утра спать не станет муженек, соскучился по любви. Ой, нет в нем, слава Господи, остуды. Придется ей потом замаливать ночные грехи, как пить дать, придется. Бывало, подхватит на руки жену и — пост, не пост — в спальню бегом унесет…
Редко приезжал Юрий Андреевич без подарков жене и сыновьям. И прежде чем в спальню жену тащить, раздавал он свои небогатые подарки ей и детям. Случалось, были и богатые военные прибытки, отбитые у татар, свеев и ляхов.
Почти двадцать лет, не считая частых отлучек по военной надобности, суждено было прожить Джорджу Лермонту на Москве, больше даже, чем в родном Абердине. Москва, или «Mosco»,[69] как называли столицу Московского государства англосаксонцы, стала тогда больше Лондона с его пригородами, самой богатой столицы самого богатого на свете королевства. Правда, большая часть ее домов были деревянными, грубой постройки.
Порядки в Московии были отсталыми, варварскими, зато ни одна страна мира не выставляла такую армию с началом войны — триста тысяч пеших и конных воинов! Половину из них Государь посылал против неприятеля, а половину держал в крепостях и городах. Офицерами служили дворяне, солдатами — не крестьяне и купцы, а токмо их сыны. Одних саперов и конников в русской армии насчитывалось тридцать тысяч, и первым во всей кавалерии был Московский рейтарский полк. Иноземные офицеры получали жалованье намного больше, чем русские дворяне. Тем часто вообще не платили, а жаловали участки завоеванной земли. Михаил Романов стремился сделать из шкотов и всех прочих немцев свою личную гвардию, как окружали себя шотландскими, а позднее швейцарскими стрелками Государи французские.