мест!
— Ты с государем себя не равняй! — выпалил Куприянов. — Холоп ты, грязь, чтобы с великим государем себя равнять! Государишься, Димка, смотри, доводное это дело!
Подрез осёкся. Другим голосом, внятно и недвусмысленно он возразил:
— А я и помыслить того не смею, чтобы с великим государем себя равнять.
Но Куприянов сорвался с привязи. Остановиться он был не в силах — горечь, злоба и жгучий стыд нашли первоисточник свой и причину, он возненавидел Подреза; путанные тёмные пряди сбились на потном лбу, застилая глаза.
— Вор! Тать! Безбожник! Ты корчму держишь, блядей, кости и карты! Вот всыплет тебе князь Василий плетей и поделом! Да ты и краденое скупаешь! — кликушески хохотнул Куприянов. — Кто ж не знает! И бляди своей, курве своей, Ульянке, дал сулемы! Мужа отравить. Муж тебе помешал! Друзьям-то своим и доброхотам Ульянку в постель класть не сподручно! Ты...
— Вон пошёл! К чёрту! — взревел потерявший было дар речи Подрез, поднялся, пролаял матерно с такой злобой, что Куприянов сбился и не сразу — хлебнув жаркого воздуху, ответил тем же.
— Дорогу покажите! — кричал Подрез холопам. — Под ручки и за ворота! Птицей у меня полетишь, не запнёшься!
Холопы двинулись было подхватить гостя, чтобы избавить его от связанных с привычкой переставлять ноги затруднений, но Куприянов, исказившись лицом, отшатнулся от них, как от заразы, и бабьим сорванным голосом взвизгнул:
— Государево слово и дело!
Натужный голос бичом хлестнул по всей горнице, звуки вырвались в окна. Остолбенели холопы. И даже Подрез, как подстреленный, замер — опирался он за собой в стену, чтобы распрямиться.
— Являю всем кто ни есть, — не запнувшись, продолжал Куприянов, — великое государево слово и дело! На изменника Дмитрия Подреза-Плещеева! Являю всех чинов людям, что Дмитрий Подрез-Плещеев, отставленный патриарший стольник, государится, ставит себя великим государем царём. Я-де вам великий государь, я-де вам укажу! Вот как! Изменник он, вор! — с торжеством наблюдая всеобщее потрясение, заключил Куприянов и отбросил со лба потные волосы.
— С ума сбредил, — произнёс кто-то негромко и не совсем уверенно — предположительно.
Куприянов двинулся к выходу, холопы расступились, на пороге Семён оглянулся:
— И малого часа остаться среди измены не гоже!
Подрез сел. Слышалось, как загрохотал вниз по лестнице беглый гость.
— Все свидетели, — молвил Подрез, не особенно бодро, — по недружбе являл Семён Куприянов, попусту.
— По великой своей дурости! — поддержал Губин, усаживаясь на завоёванное место.
Остальные, однако, с предусмотрительностью приказных крючков от решительных высказываний воздерживались. Гости подавленно молчали и поглядывали на нетронутые яства, на чарки. Посматривали и на Шафрана, не скажет ли чего. Но тот помалкивал.
— Прискорбное недоразумение, — сказал тогда Тятин, поднимая в знак сокрушённого сердца брови. Кажется, и он расположен был остаться. Народ завздыхал и зашевелился вольнее.
Подрез встал и простёр руку, устанавливая тишину:
— Дай, господи, здоров бы был... — шумно сдвигая скамьи, люди стали подниматься, — на многие лета великий государь царь и великий князь Михаил Фёдорович всея Русии самодержец и великий государь благоверный царевич Алексей Михайлович!
— Здоров бы был! — раздались голоса и, нарастая, слились в общий ропот: — Здоров был!
Всей мощью грянули медные глотки — это вступили в дело укрытые в сенях трубы.
Гости выпили, сели. Ели молча, объяснялись между собой лишь в случае крайней необходимости — передать что или подвинуть, да и то изъяснялись больше мычанием. Двигались челюсти, чавкали рты, хрустели кости, сыпались крошки, проливалось питьё — в безмолвной решимости едоков чудилось ожесточение. Сердечная жесточь первого, отчаянного приступа. С набитым ртом, дожёвывая, Подрез поднял чарку за патриарха, все дружно встали:
— ...Здоров бы был великий государь святейший патриарх Иосиф!
Снова взыграли трубы, рассыпался барабан, гости шумно опустились на лавки, принялись за недоеденные куски, но ожесточение отпускало, движения утратили резкость, послышались голоса — размягчённые.
Полукарпик пристроился обок с Федькой. Заговаривать с ней он не заговаривал, значит, размолвку помнил, но вот же — не отставал. Прицепился ещё во дворе, и всё напирал, толкался, наступал на пятки. Но вот загадка натуры: о чувствах своих детина умалчивал, внятных попыток к примирению не делал. Он пил сполна, ел жадно и заметно пьянел; ограниченный теперь в поползновениях отдавить ногу, он находил возможности выразить свои сожаления другим способом: задевал локтем, наваливался плечом, дружески толкал в бок, подгадывая миг, когда она брала чарку.
А Федька чуяла, что проваливается, вторая чарка, за патриарха, наполнена была не квасом, а водкой, пришлось хоть сколько, да пригубить. Она прислушивалась к себе. И в этом, пожалуй, заключалась разница между Федькой и её соседями, тем же Полукарпиком. Полукарпик, пьянея, испытывал бодрящее чувство единения — единения и любви со всем миром. В каком-то смысле слова Полукарпик из себя выходил, преодолевая границы своего «я». Федька же, напротив, в себя погружалась. И ничего путного обнаружить там не могла: поташнивало, и мысли, цепляясь одна за другую, теряли определённость, приобретали какой-то несостоятельный, неважный характер. Не было ни лёгкости, ни веселья, никаких жизнерадостных ощущений, на которых настаивала молва. Разболтанность ума и тела вместо того, неприятно размягчённая, тяжёлая, как глиной забитая, голова. А Федькины соседи, что бы они ни испытывали, смеялись, расслабленные, неточные движения доставляли им простодушное удовольствие, притупление мыслей и чувств не казалось им, похоже, большой потерей.
— А помнишь, Роман Исаич, как Трун в кабаке свой зипун отбил? — перебивая разнузданные голоса, сказал Жила Булгак, он обращался через длинный стол к Тятину. Жила больше не прятался за блинами, блинов стало гораздо меньше, но масляно залоснившаяся рожа Жилы вполне возмещала недостачу.
— Это какой Трун? — охотно откликнулся Тятин.
— Ярыга, бездомный, меж двор скитался, — пренебрежительно махнул Жила, показывая, что сам Трун как таковой самостоятельного, отдельного от зипуна, от происшествия с зипуном значения не имеет и рассуждать о нём нечего. — Трун-то потом замёрз в сугробе. На Сретенье.
— Да нет... не припомню, — добросовестно протянул Тятин.
Лукаво сбежавшаяся морщинами рожа Жилы обещала нечто забавное, по горнице оставили бессвязные разговоры и прислушивались.
— Трун-то, Гришка, к рыбакам нанимался. Как надо было учуги смотреть, нырял. На три, на четыре сажени нырял — до самого дна. Ничего не боялся, шельма.
Но даже эти существенные подробности мало что говорили Тятину, он поощрительно улыбался: что дальше?
— Ну и вот, значит, доложу я вам, пил он, этаким делом, в кабаке.