Столик с чашками и рюмками и сидящую напротив меня Марию заслоняют тучи пыли и клубы дыма, из-за чего Мария становится почти неразличима, во всяком случае я не вижу ее уже так отчетливо, как прежде, но это вовсе не значит, что ее там нет. Она — там, я знаю это наверняка, и ждет меня. А в туманно-дымовом, в пыльном облаке мчатся люди на лошадях, всадники, приподнявшие, точно крылья, кверху локти, чтобы ускорить бег коней. Описывают круги, соскакивают на землю, снимают орудия с передков, и все это в страшной спешке, и вот уже пушки стреляют, полыхают огнем из стволов, откатываются назад, замолкают, замирают, потом вновь извергают огонь. Где-то далеко, среди туч поднимаются столбы черного дыма, горят леса, дома, храмы, а я одновременно и смотрю со стороны, и там нахожусь. Я чувствую отдачу приклада в правое плечо, мое тело сотрясается от каждого выстрела, но пули, выпущенные из ствола моей винтовки, бьют мимо цели, не останавливают врага, застревают в траве, лесах, облаках. Сражение проиграно, в утренней мгле в лугах, где стелется низом дым, стоят, понурив головы, кони. Замолкли орудия, застыли солдаты. Мы не будем сажать фруктовые деревья, фасоль, цветы, помидоры. Тот клочок земли, что виден из нашего окна, зарос желтой травой и серыми кустиками чертополоха, весной надо будет его вскопать и засадить картофелем, а еще посеять между рядками немного фасоли, но только кустовой. Это все, что мы можем сделать, не более того, потому что еда всего важнее. Цветы, чтобы их рисовать, можно собрать и на лугу. Что же случилось? Нечто страшное: мы потеряли независимость. Но до конца этого еще не осознали, ибо не знаем, что такое неволя. Знаем только, что не сможем жить как бы нам хотелось. Я не смогу писать о том, о чем бы хотел писать. Мария не сможет рисовать так, как бы ей хотелось. Мы с Марией смотрим в окно. Поднимается ветер, срывает с ольхи и тополей последние листья. Мир на наших глазах в ожидании снега стал пустым, серым, коричневым, потом черным. С темного неба начинает идти снег, в снежной вьюге, подгоняемая порывами ветра, летит стая ворон и галок. В стакане на подоконнике замерзло молоко. У Марии холодные руки, холодные щеки.
Слабый отблеск солнца освещает угол столика, покрытого коричневым пластиком. Край стола обит деревянной планкой. Солнечный свет бессильно падает на паркет и гаснет. Окно занавешено портьерой, рисунок на ней немного напоминал бы картины Мондриана, если бы… что «если бы»? Не знаю. Стены покрашены белой эмалью, такой, какой красят стены в больницах и санаториях. Светло, все отчетливо видно. Итак, стены — белые, голые, только в одном месте, в правом углу зала, под потолком, виднеется большое темное пятно, что-то вроде лишая, который медленно разъедает стену, в результате чего отслаивается краска, осыпается штукатурка и крошится кирпич. Обычное дело: видимо, на втором этаже лопнула водопроводная или канализационная труба. Пятно растет, растекается, занимает все больший участок стены. Я не хочу на это смотреть, опускаю глаза и вижу рюмку, до половины наполненную водкой, тарелку с недоеденной селедкой в сметанном соусе, алюминиевую вилку, голубой искусственный цветок, косо торчащий из красной вазочки. Его стебелек украшен зеленым листочком. На соседних столиках стоят такие же цветы в вазочках, издалека похожие на настоящие, но я вижу цветок вблизи, в полуметре от себя, и знаю, что он искусственный. Я вижу его совершенство и вместе с тем жалкую неестественность, отштампованную автоматом в сотнях экземплярах. Этот цветок не живет, не растет и не пахнет, ибо он — только мертвая копия, зато долговечен и неувядаем. С него можно стирать пыль и даже мыть в теплой воде. Вот какие блага несет нам индустрия взамен… взамен — чего? Взамен недолговечного чуда, взамен исключительности, неповторимости, несравнимости ни с чем другим. Теперь, когда я смотрю на голубой искусственный цветок, я точно знаю: истинно не то, что кажется прочным и нерушимым, а то, что растет, цветет, увядает, погибает, что появляется ненадолго и исчезает. Напротив меня нет Марии, и это меня нисколько не удивляет. Она не любила искусственных цветов, рисовала только живые или придуманные. Впрочем, Марии здесь быть не может, потому что она не может существовать одновременно в двух разных действительностях. Сидеть за столиком с мраморной столешницей, на которой стоят белые чашки и сверкающие рюмки из тонкого стекла, — и в то же время сидеть за столиком, покрытым коричневым пластиком и обитым с боков деревянной потемневшей планкой. Я допиваю оставшуюся водку, встаю из-за стола и выхожу на улицу.
В последнее время у меня сильно ухудшилось зрение. Когда я долго читаю, пишу, смотрю телевизор, то чувствую себя потом так, будто стою на обочине пыльной дороги, проходящей в глубоком овраге с отвесными склонами, а по дороге в клубах пыли тянется бесконечно длинная колонна грузовиков. Думаю, мне бы помог компресс из ромашки или крепкого чая, но когда я попытался представить себе, какого это будет стоить труда: как мне придется плестись из комнаты в ванную, потом в кухню и обратно, искать чистую тряпочку, заваривать ромашку, студить настой и еще много раз курсировать туда и обратно, — у меня пропало всякое желание этим заниматься, и я ограничился несколькими шагами в сторону тахты. Лег и закрыл глаза. Я лежал с закрытыми глазами и старался ни о чем не думать. Чувствовал, как лениво пульсирует в моем теле кровь, но, кроме жжения в глазах, меня ничто не беспокоило, ничего не болело. Я знал, что я у себя дома, что сейчас вечер, минут пятнадцать-двадцать одиннадцатого, что сегодня среда 14 января 1981 года. Счета за квартиру, электричество, газ и телефон оплачены. У меня ни к кому нет никаких претензий, и сам я никому ничего не должен. В доме стоит тишина, слышен только доносящийся из прихожей шорох диска электросчетчика и тиканье будильника на письменном столе, но оба эти звука постоянно присутствуют в моем доме, и поэтому я их почти не слышу. Я стараюсь, как уже говорил, ни о чем не думать. Но это также требует усилий воображения, поскольку воображение, прежде чем заставишь его замолчать, сопротивляется, мечется, манит, зовет. Оно предлагает короткие экскурсы в яркое прошлое и завораживает перспективой далеких успешных путешествий, сулящих радости победителя и на редкость удачливого любовника. И обещает приключения, овеянные свежим утренним запахом или упоительным благоуханием вечеров. Когда же я отказываюсь от этих предложений, воображение, словно в отместку, навязывает мне короткие вылазки в ближайшие окрестности, о которых я предпочел бы забыть: это те минуты, когда я ужасно опозорился, когда обидел кого-то, когда измывался над более слабым мужчиной или беззащитной женщиной. Не верите? Пожалуйста, вот вам еще, пострашнее: тюремная камера, следственный кабинет, больничная палата, морг. Черная ночь, пустынный рассвет в незнакомом месте, одинокий путь в никуда. Но я не хочу сидеть на скамейке в ботаническом саду рядом с женщиной, которая плачет, не хочу менять в банке золотые монеты на кучу банкнот и бумажные деньги на золото, не хочу сидеть в мягком кожаном кресле и даже на стуле в стиле Луи Филиппа; я не хочу ни жениться, ни разводиться, не хочу быть жертвой или победителем, покинутым или тем, кто уходит сам, не хочу быть оплакиваемым или горюющим, освистанным или же торжествующим. Я отгоняю, отбрасываю все, что предлагают мне воображение, память, фантазия, мечты и сны, убегаю подальше от тюремных ворот, спускаюсь сломя голову по мраморной лестнице с бронзовыми перилами, отменяю, уезжаю, отказываюсь, возвращаюсь, не возвращаюсь, я не желаю попадать туда уже никогда, отдаю долги, меняю золото на бумажные купюры — мне абсолютно ничего не нужно. Я бы хотел только еще раз увидеть маленький квадратный столик и сидящую напротив меня Марию. Не знаю, почему это мое единственное, такое простое желание неисполнимо? Ведь я оттолкнул, отбросил всё, разогнал другие воспоминания, освобождая место для одной этой картины, — и всё. У меня под веками песок, мои глаза наполовину слепы, я вижу все как сквозь матовое стекло, как при катаракте. Я решительно слишком много курю, никотин плохо действует на глаза. Но ведь этот столик так близко от меня, буквально руку протянуть, почему же я его не вижу? Может быть, не только из-за того, что ухудшается зрение? Может, я сам виновен в том, что его не стало? Ушел, отдалился, забыл, позволил, чтобы что-то встало между мной и Марией, чтобы пространство между нами заполнилось чем-то чужим, не принадлежащим ни мне, ни ей. А может быть, я поступил еще хуже: сам разбил вдребезги и отнес на свалку мраморную столешницу, а круглую железную ногу, на которой она так уверенно и прочно держалась, сдал в металлолом? Но если уже нет столика, то где же Марии присесть и куда ей положить руки? Что бы там ни было, виновен я или нет, я знаю точно: это все где-то должно быть — ибо оно было. А если было — оно есть и будет! Я делаю еще одну попытку, напрягаю зрение, пристально всматриваюсь в пустоту, стараясь вернуть к жизни то место и то мгновение, — но ничего не вижу. В лучшем случае, когда мне удается вдруг разглядеть расплывчатые контуры каких-то предметов, появляется странное ощущение, что эти предметы словно отвернулись от меня, являя себя с совершенно незнакомой мне стороны, точно я смотрю на изнанку ткани, на неструганые доски задней стенки шкафа, на обратную сторону театральных декораций. Вздор! Это не так. Не знаю, с чем бы это сравнить. Может быть, случилось то, что и должно было случиться после моей смерти и чего я так боялся: картина распалась на фрагменты и раздробилась на мелкие частицы, которые теперь складываются в совсем другой, не имеющий ничего общего ни со мной, ни с Марией рисунок?