или борьба, муж или отец.
— Не думайте, — продолжал я шутливым тоном, чтоб смягчить мою патетическую тираду, — не думайте, чтоб я укорял вас в холодности. В моих глазах вы своего рода Наполеон, ваша борьба с семейною жизнию стоит его гигантских кампаний. Император французский перед своими походами, вероятно, не очень любезен был с женщинами: вы находитесь в таком же положении. В ваших глазах читаю я рассказ не об одном Маренго, не об одном Ваграме, может быть, не об одной Ватерлооской баталии...[126]
Вера Николаевна вся вспыхнула. Я тронул ее слабую струну.
— В таком случае, — быстро произнесла она, — чего же вы хотите от меня? Соглашусь ли я уехать отсюда, решусь ли я оставить его одного с...
Она вдруг остановилась. Я удивлялся ее самообладанию, я не помнил себя, я уничтожался перед этою дивною исключительною женщиною. Холодность моя уничтожилась, я дрожал, я сходил с ума, я едва не упал перед нею на колени.
— Коли так надо, — с увлечением говорил я, — коли мои просьбы не склоняют вас, я решаюсь на все, я остаюсь с вами. Я забываю вражду мою к семейным раздорам, забываю тяжкое время моего детства, я приношу себя всего на жертву вашему отцу. Я буду ждать вашей любви целые годы. Я буду охранять вас, любить вас без надежды на взаимность, и горе тому, кто посмеет оскорбить вас, кто только подумает смутить вашу привязанность, кто с благоговением не преклонится перед вашими поступками...
— Друг мой, — тихо сказала она, — угрозы ваши не помогут в этом деле.
Эти десять слов разом перевернули все мое направление. Я понял ничтожность юношеской моей запальчивости, но любовь моя ни насколько не ослабела.
— Извольте, — сказал я, — если надо, я готов молчать, готов переносить все, поселиться у вас и сделаться самым безгласным членом вашего семейства. Службу оставить мне не стоит большого труда. Обещаюсь повиноваться вам во всем и действовать заодно с вами.
Я знал хорошо, что я накликаю на себя гибель, но в эту минуту страсть увлекала меня.
Вера Николаевна улыбнулась и с прежнею приветливостью поглядела на меня.
— Так и надо, — заметила она. — Только я вам не даю еще слова. Перед моим согласием надобно объяснить вам мое положение, как можно подробнее. Тогда, если вы не перемените мыслей...
— Говорите же, говорите же теперь, — торопил я ее, дрожа от нетерпения.
Мы были в двух шагах от дому, я был весь в жару, хотя вместе с сумерками поднялся холодный ветер и продувал нас очень исправно. Но Веринька озябла и торопилась домой.
— Некогда, некогда, — говорила она, улыбаясь в ответ на мои доводы, — пора обедать, папа выспался теперь, и после обеда засядем мы в карты.
— Боже мой, когда же наконец дождусь я вашего ответа?
— Сегодня нельзя уже. Впрочем, — сказала она, сжалившись надо мною, — подождите вечера. После ужина ступайте к себе во флигель, а через полчаса, уложивши папа, я стану ждать вас в моей комнате. Пройдите через боковую дверь, тихонько, только без особенных предосторожностей...
— Понимаю вас, — отвечал я. — Всякой секрет с вами есть обида.
— Именно, — дружески сказала она.
Мы вошли в комнату. Веринька шутливо присела передо мною и побежала переодеться.
И обед и все время после обеда тянулось невыносимо долго, несмотря на то, что нетерпение мое потеряло свои лихорадочные признаки.
— Стало быть, она любит меня, — говорил я сам себе, — стало быть, мы будем жить вместе. Вечером расскажет она мне подробности своего житья, выбранит мачеху, а затем даст мне слово. Может быть, я расшевелю ее на это время, может быть, она прижмется к моей груди, поцелует меня.
Думая таким образом, я готов был плясать по комнате, и счастье казалось мне так возможно, легко.
Мы отужинали позже обыкновенного. Около двенадцати часов распростился я с генералом и ушел в свой флигель. Там я проводил время очень приятно, ожидая, пока весь дом уляжется спать. Я курил сигару, зажигая ее с обоих концов, выпил воды стаканов пять и пел такие арии, которые вряд ли кому на веку приходится слышать. И все-таки не мог я убить более одной четверти часа. Какое-то тягостное предчувствие прокралось в мою душу, хотя и без него там происходила порядочная катавасия. Я не в силах был ждать долее; не надевая шинели, в сюртуке и фуражке, я бросился в сад, оттуда к боковому крыльцу, оттуда в комнату Веры Николаевны.
Месяц светил ярко и приветливо, морозный воздух не колыхался.
А то была самая страшная ночь во всей моей жизни. Если б мне довелось пережить две таких ночи, я бы окончательно одряхлел или умер раньше срока. Чтобы понять весь ужас этой весьма обыкновенной истории, надо побыть в моей коже, быть воспитанным так, как я был воспитан.
Весь дом уже спал, но Веры Николаевны не было в ее комнате. Из-за слабо притворенной двери в кабинете генерала мелькал свет и слышался ее голос. Она что-то читала вслух, вероятно, для отца. Я тихонько уселся на диван и со страстью осматривал комнату молодой девушки.
С первого взгляда эта комната не производила приятного впечатления на хладнокровного посетителя; но я был влюблен, мне везде мерещилась какая-то тонкая, женская прелесть, хотя высокая комната Веры Николаевны скорее похожа была на келью отшельника, на кабинет человека, занятого тяжелой умственной работой. Ни одна женская работа, ни одна блестящая вещица не нарушала холодного, аскетического колорита этой комнаты. Жесткая мебель расставлена была однообразно и некрасиво, несколько картин висело на стенах. Однако выбор этих картин был удивителен, если не по работе, то по содержанию. То были все пейзажи, но каждый из этих пейзажей поражал своею грациею, и, всматриваясь в них, можно было подметить, как собственная душа уносилась далеко-далеко... на вершину снеговых альпийских возвышенностей, на цветущие берега итальянских озер...
Вера Николаевна так же, как и брат ее, любила природу; глядя на эти изображения, она давала отдых измученной своей душе и набиралась сил для своей тяжелой борьбы. В моем восторженном расположении духа я не упустил случая сравнить ее с гигантом, боровшимся с Геркулесом. Поминутно слабел он в первой схватке, но всякой раз, когда гигант касался «матери земли многоплодной», силы его снова возрождались, и снова и снова кипело бесконечное одноборство[127].
Тихо подкрался я