— Нет. Лечить будет доктор Радужнев, он хороший хирург, хоть и верит в Бога и в победу царизма, — а направлять буду я…
Коростелев спросил серьезно:
— А вы умеете с ними говорить? — он указал на раненых мужиков.
— Я умею за ними ухаживать, а они больные, — и этого достаточно, чтобы уметь с ними говорить.
— Ну, действуйте, — посмеялся Коростелев и, пожав руку, ушел.
Демертша читала раненым. Она приносила с собой народные рассказы Толстого и, поднося книгу к близоруким глазам, хриповато читала им о том, чем люди живы и как чертенок краюшку выкупал. Но мужики слушали без особого интереса. Часто они, терпеливо дослушав чтение, просили:
— Сестрица, напиши письмишко.
Демертша брала бумагу и терпеливо выписывала все бесчисленные поклоны, составлявшие все содержание письма.
— «И еще кланяемся Ивану Тимофеичу от белого лица до сырой земли…»
— Кто этот Иван Тимофеич? — спрашивала Демертша.
— Сынок. О двух годочках всего…
— Почему он Тимофеич?
— А как же? Тимофей я…
Раненый охал и ворочался: он видел перед собой этого Тимофеевича, а Демертше казалось глупо называть маленького мальчика по отчеству, а не просто Ваня…
Только в самом конце письма сообщалось то, что надо было, действительно, сообщить: «ранен я в ногу и нахожусь в таком-то госпитале».
«Обряд совершают» — думала Демертша про эти письма и не любила их писать. Но ей нравилось, что мужики молчаливы, и лежат, думая, что-то свое, постоянное, привычное, крепкое и простое, как земля. «Как волы», — определяла она их про себя: «думают, как жвачку жуют: тихо, молча, постоянно».
Усикова писала эти письма иначе, — и мужики любили, как она их писала. Она живо, размашистым, четким почерком, — так что мужики любовались на его «понятливость», — перечисляла все поклоны, — и понукала мужика:
— Ну, еще кому? сватье? племяннице? бабке?
— Племяшке! — обрадовавшись, спохватывался мужик. — Марфутке. Она в Трефилове за Косухиным, за Федором. Тоже, чай, взяли. Кузнец.
— Еще кому? — торопила, недоумливая Усикова: — крёсна, небось.
— Померла, третьего года померла! — сокрушался мужик тем, что нельзя уже послать поклона «крёстне».
Написанное письмо мужик брал из рук Усиковой и оглядывал с довольным видом:
— Ловко ты сработала, сестрица. Неграмотный — и то прочтет. Явственно.
— Ну, ты теперь! — тянулась Усикова к другому раненому, к третьему, к четвертому…
Скоро Демертша совсем перестала и писать письма, и читать рассказы. Она только присылала им на третье что-нибудь сладкое, но и это перестала делать после того, как однажды Усикова сказала ей:
— Мужики сладкое не едят. Сладкое им — за детское. Вы бы им на махорку давали лучше.
— Разве можно курить в лазарете?
— Выздоравливающим — можно.
Проходя молча среди кроватей, Демертша вглядывалась в их сероватые лица близорукими глазами, и шептала про себя:
— Сумасшедшее время. Сумасшедшие люди!
Мужики сменялись в лазарете рабочими, среди рабочих вкрапливался мещанин из Тулы, татарин из Казани, половой из Харькова, плотовщик из Нижнего, — но в серых халатах, в шлепанцах-туфлях, все они были на одно лицо, и всем им, рано или поздно, Усикова говорила одно и то же. Выздоровевших и выписавшихся из лазарета она направляла иногда к Коростелеву.
Впрочем, он скоро был арестован и посажен в тюрьму. На фабрике пошли строгости. А Павлов писал с войны Уткину:
«Едим мясо. Впрочем, едим пирог с грибами. Энци-клопедия, одним словом. Вижу большую несознательность. Дела, впрочем, идут к просвещению. И еще очень вóшисто, и прислал бы ты, Уткин, шерстяные портянки. И махорки».
В первый же месяц войны пришло известие, что убит в сражении ходуновский рабочий Космачев, когда-то изгнавший с Пущиной улицы приказчиков и семинаристов. Девушка, с которой он жил, Анюта Лепесткова, прихрамывая на одну ногу, прибежала, простоволосая, к Уткину с письмом в руке. Она выкрикивала какое-то старое, старое причитанье, в девчонках слышанное ею от бабки, где-то в Олонецкой губернии, — и прерывала его жалостными обращениями то к Уткину, то к его жене:
— Ой, Сергей Никитич!.. Ой, Марья Сергеевна! Ой, убили его, убили его!
Уткин хмуро молчал, перечитывая письмо, а Марья Сергеевна потчевала девушку валериановыми каплями, и шептала ей что-то на ухо. Уткин, наконец, обозлился на капли и на причет, и крикнул на Анюту:
— Тебе-то что? Ну, убили. Муж он тебе что ль? — хлопнул дверью и ушел: — Всех убьют! Все мы — чертовы куклы, цари и пешки. Всеми черт хвостом играет!
С этого дня Уткин запил.
Он пил со всеми, с кем только мог пить в Темьяне. Водка была запрещена, — поэтому он пил красное в армянском погребке — с Гришей-иллюминатором, организатором поминок по звонаре Николке, пил английскую горькую с учителем Ханаанским в семинарии, пил русскую мадеру с Пенкиным, закусывая ее груздями, пил запеканку с Вуйштофовичем, — и кричал: «Еще Польска не сгинела!» — и «Черт эту Польску побери»!
Пьянство было закончено в «Парадизе», на Соборной площади.
В соборе ударяли ко всенощной. Служить должен был архиерей. Ждали в собор губернатора, по случаю одержанной победы, о чем возвестили вечерние телеграммы, после всенощной должно было быть краткое благодарственное молебствие.
Уткин сидел в «Парадизе» с седым Гришей (Гришей началось его «кругосветное пьянство» и Гришей же кончáлось) — и утверждал, соля мадеру из солонки поваренной солью:
— Сладкое должно пить теперь с соленым, ибо о слезе забывать невозможно, о слезе всеобщей! У России морда — пьяная, битая, со шрамом, и в грязи от Рюрика, от Гостомысла, даже до сего дня, — но у этой морды, ибо она не лицо! и тем более не лик! — у этой морды есть глаза… Какие? Карие-с глаза у Российской морды, огромные, невинные, полузрячие, с гноем-с на ресницах, — ибо оплеваны многократно и хлыстом хлещены, — и на этих глазах теперь слезы! Они плачут-с, карие, с гноем, с краснотою! Падшая девка воет оттого, что убит человек! — тот, кто ее бил по морде! Этим слезам должен был бы вестись государственный реестр, как национальному достоянию, — ибо они утверждают, слезы эти девкины, бытие человека: «человек он был!» — тот-с, кто гниет теперь в общей яме, в «Незгинéлой-с!» Бытие человека нуждается в подтверждении-с. Утверждаю: сомнение в существовании Божием скоро сменится сомнением в существовании человечьем. Существует ли человек? Недоказуемо! Ходуновы, Уткины, Пенкины, генерал-губернаторы, архиерей, прапорщик Зорин — существуют несомненно, но человек-с? Вопросительно. И посему, все, что служит материалом к доказательству существования человека, все должно быть регистрируемо точнейше! Государственной важности дело: ибо при несуществовании Бога кое-как жить еще можно, но при несуществовании человека… вряд ли! И вот предлагаю девкины слезы, Анюты Лепестковой, — рубль за ночь, — регистрировать немедленно! «Человек он был». Это — слезами — о Космачеве, Терентьи, который бил ее собственноручно, и не менее пяти раз в месяц! и изнурял-с! Оттого пью со слезой-с, с солью, слезу заменяющей.
Седой Гриша придвинул к Уткину мадеру, налил и сказал:
— Пей без всяких яких. Звонят ко всенощной. Идти надо. Архиерей служит. Благодарственная будет.
— Не пойду! — завопил Уткин. — Возблагодарю, если будет заведен реестр, — и колокол утвердит бытие человеческое, как утверждает Божие. Ибо, с одной стороны, предъявлено девкиными слезами доказательство бытия человеческого, а с другой — умаляется оказательство человека…
— Темно говоришь, — недовольно вставил Гриша. — Говори без всяких яких.
— Ясно: девка плачет, но Ходунов, мануфактура, губернатор и даже архиерей радуются. Чему-с?..
— Победе, — подсказал Гриша. Ему не нравился разговор Уткина и он дал знак половому, прислушивавшемуся к разговору, подать счет.
— «Гром победы раздавайся, веселися храбрый росс!» — пропел Уткин, — но строго заметил себе же: — Но росс не веселится! отнюдь! Росс ложится костьми, но не веселится. Веселится Ходунов, мануфактура и иже с ним! Прекращено даже то веселие, которое усвоено Руси историей: пúти.
— Пойдем, — решительно сказал Гриша, расплатившись. — Пойдем, и чтоб без всяких яких. Нехорошо.
Они вышли на площадь.
Соборный благовест гудел и бурлил над городом. Ходуновский колокол посылал полновесный, неколебимый гуд, — и все колокола вливали в него свои голоса, дрожа серебром и медью. По небу неслись быстро-быстро тучи, скатанные в скипенный поток дрожащими, почти скрывающими зернами.
Седой Гриша простился с Уткиным и пошел в собор. А Уткин остался на тротуаре, у ресторана. Он смотрел на комлистые, лепные облака, на слабо загоравшиеся звезды, слушал гудкий звон — он, казалось, облепливал собою город, не поднимаясь высоко.
Проехал четверней архиерей и вступил в собор, встреченный на паперти духовенством в облачениях. В коляске прискакал губернатор. Уткин перешел на середину площади и стоял и слушал. Подъезжали в экипажах чиновники и купцы и входили в собор. Экипажам приходилось объезжать Уткина, стоявшего посреди площади: он мешал прямому заезду к паперти. Звон гудел и гудел — высоко и полнозвучно, — говором грозным и гордо-свободным, почти гневным. И вдруг Уткин, не сводя глаз с колокольни, весь потянулся к звону, к колоколам, — и, подкинув свою кепку в воздух, закричал им благодарно и ободряюще, как человеку: