— Старею я! — подумал он, очнувшись от дремоты. — К Николе пора. Задержался здесь.
Встал с ящика и поплелся в каморку.
Мальчишки вместе с Хлебопековым прилаживались звонить.
Пажитнев стоял около «маленького Ходунова» и говорил ему тихо и через силу:
— Душу, как маслом, смазывает такой звон. Не знаю, — по правде скажу, — не знаю: хорошо это или плохо для жизненности, для праздничности, — но никто так звонить не умеет. Хрен в спину, — распрекрасно!
— Спасибо! — Недоумов пожал ему руку. — Вам особенное, Гаврила Тимофеич. — Вы понимаете дело.
— Что я понимаю! — осердился рабочий. — наше дело мотки мотать, — и хмуро проворчал, будто на себя: — Раз в год это позволительно!..
— Ну, с этим и я согласен! — рассыпался Недоумов. — Чаще звонить не следует нашему брату: а то музыкантом, пожалуй, сделаешься. — И, попрощавшись, пошел спускаться по лестнице.
Пажитнев смотрел на спину в бежевом новом пальто, исчезавшую в бураве, и проворчал Василью:
— Хитер: изо рта зубы вынет все до одного — не заметишь
— «Простим вся воскресением», — ответил Василий.
— Есть, брат, и нет прощеное, — заметил Пажитнев, — не просто прощать, — проще, пожалуй, совсем со счетов скинуть. Прощай до будущего года: живы будем, приду опять позвоню, побалуюсь.
Пажитнев, кряхтя, пошел к бураву.
В этот день — он показался Василию долгим-долгим, — народ приходил и уходил с колокольни; звонили целый день, как всегда, как при Николке, в давние годы, но Василий заметил что-то новое в приходивших. Но не все звонили, особенно из рабочих. В новых ярких рубахах, в жилетках, с расчесанными, маслящимися волосами, они приходили на колокольню целыми компаниями, но редко кто из них звонил: дергали за веревку колокола, щелкали по металлу, — большинство же, смесившись над перилами пролетов, смотрели вниз, на площадь, или вдаль, за город, лениво перебрасывались словами, щелкали семечки, пробовали даже напевать что-то. Пенье Василий прекращал. Звонили больше дети и подростки. Приметил Василий, что и разговоры у рабочих были не одинаковы: не все шутили и перебрасывались словами. Некоторые кучки, поглядев на Темьян, присаживались в уголке, где не было солнечно, — и толковали о чем-то между собой под звон колоколов — оживленно и долго. Когда к ним подсаживался кто-нибудь сторонний, они замолкали или начинали выплевывать слова, как шелуху из семечек, так же легко и быстро. На звонящих детей и подростков они посматривали с веселым подсмехом, а на взрослых — с явной насмешкой.
Один рабочий из такой группы подошел к Василью и сказал:
— Коняев тебе кланяться велел.
— Где он? — спросил Василий. — Далеко угнали?
— Ранен в пах. Лежит в госпитале в близком тылу. Может, сюда его на поправку пустят. Скажите, пишет Василью, что у поляков колокола не такие, как у нас: язык неподвижен, а колокол о язык стенками бьется, то одной, то другой… Врет, может быть, — ухмыльнулся парень.
— Зачем? Слыхивал я, что так у них, — заметил Василий. — По-басурманскому.
Парень посмотрел на него не без насмешки и сказал:
— Все равно, так ли, этак ли, — одно выходит:
Дилин-дон, дилин-дон,Загорелся Кошкин дом!
— Оставь, — остановил Василий.
Парень замолчал.
— Так вот: кланяться велел. Прощай покуда.
Парни ушли.
К Василью заходили в каморку те, кто приходил звонить: степенный Пенкин, Гриша, совсем старый и плешивый, Холстомеров, учитель Ханаанский, — все христосовались, но Василий чувствовал себя одиноким и грустным. Запомнил он слова, которыми перекинулись Ханаанский с Хлебопековым:
— Вот-с, комета-то, — сказал Хлебопеков, похристосовавшись с учителем, — помните, при начале войны? Уповательно, что она — была явление — или знамение?
— Конечно, небесное знамение, — ответил Ханаанский, — но отрицать нельзя же…
— Вот то-то и есть, Евлампий Данилыч, — торжественно и строго сказал Хлебопеков, — отрицать нельзя. Знамение — она, а не явление, — и уж сколько этим знамением ознаменовано — уповательно, и счесть нельзя! Хорошего нет ничего и не будет. Светлый праздник, а говорю это: нет и не будет.
— Спорить нельзя, — согласился Ханаанский.
Василий вспомнил золотой песок, сыпавшийся с горящей спичечной головки в черную сентябрьскую ночь. И тут же почему-то вспомнил укромных парней, деловито разговаривающих под колоколами, и «кошкин дом».
Ханаанский о чем-то шепнул на ухо Хлебопекову.
— Это еще полхýда! — отозвался тот громко. — Вот, когда худо придет, тогда, уповательно…
Они вышли из каморки.
В этот день вечером Василий ходил на могилку к Николке.
Но возвращался он оттуда еще одиноче и грустнее…
Тришачиха похристосовалась с ним у ворот кладбища, дала ему большое красное яйцо и сказала:
— Гусиное.
Нагнулась ему над ухом и спросила:
— А слышал ты, Василий Дементьич, что будто студенты, в озор Воскресению Христову, муравьиными яйцами христосуются?
— Врут, чай, — вздохнул Василий. — На наш век и куриных хватит.
— Хватит-то, хватит, — возразила Тришачиха. — Да век-то короток.
Она опять прильнула к уху Василия.
— Я молчу: не такой день — печалить людей не хочу: солнце в нынешнее утро и выглянуло, да не играло. Птица по-воскресному не щебетала. Жиды, как им положено, ниц не лежали. Умаляется Воскресный день, грех наших ради.
И подняла лицо, и улыбнулась Василию:
— Только ангелы Божии по-прежнему, веселыми ногами на воздусех ходили, — всех верных радовали.
Она поклонилась до пояса Василию и сказала торжественно:
— Ныне день Христов — ниже кланяться запрещено, а то бы ниже тебе поклонилась. Прошу тебя: благовествуй звоном повеселей, порадостней, повоскресней — ноне у всех людей лица к земле опущены, — подними их звоном к небу! Христос тебя за это обрадует! — За ангельское хождение!
И еще в пояс поклонилась.
Василий звонил во всю неделю усердно и с молитвою. Пел в душе его покой, — но не было той радости, которая бывала прежде от семидневного целодневного звона.
Людям же был в радость этот звон. Долго его вспоминали впоследствии, когда конец наступил.
Аптекарь Хлопчик несколько раз в эту неделю плакал от звона, задумавшись над белою ступкой со снадобьями. Настя со Слободской признавалась Тришачихе: «Спит младенец под ангельскими стопами». Старик архиерей, живший на покое в подгородном монастыре, не раз тихо промолвил, слыша соборный звон:
— О, божественного! О, любезного! О, сладчайшего твоего гласа!
2.
Коняева привезли в Темьян с партией раненых в молчаливый бурый сентябрьский день. На вокзале раненых встретило только лазаретное начальство. Коняев попал в лазарет к Демертше. Он просился домой, ему обещали, но было сказано, что сделать это сразу нельзя. Военное начальство боялось расползания раненых по частным домам; бывали случаи, что раненые, поправившись, расползались оттуда дальше — и уползали совсем с воинского учета.
Постаревшая Демертша, через час после приезда раненых, пришла к Коняеву, присела около его постели и, после расспросов о здоровье, о ране, сказала с хмурой улыбкой:
— Сколько книг вас дожидается, Коняев!
— А как я их дожидался, Анна Осиповна! — ответил он весело.
— Ну, вот и отлично! Счастье, что рука у вас не ранена. Вы можете работать...
Она принесла ему несколько книг, и он с жадностью принялся читать.
Усикова, проходившая по палате, протянула руку и вытянула одну из стопочки книг, лежавшей на столике Коняева.
— «Владимир Соловьев. Три разговора» — прочла она вслух, — и сунула книгу обратно в стопочку.
— Об Антихристе читаешь, — сказала она усмешливо. — Ты будешь номер 2-й в Темьяне. 1-ый нумер — Испуганная: она на весь город об Антихристе читает.
— Я всё читаю, — промолвил Коняев.
— Всё — не нужно, — ответила Усикова, остановившись около его постели. Она откинула верблюжье одеяло с его ног, — и нагнулась над его повязкой. Он ранен был в пах. — Все — не нужно, — повторила она, большими, мужскими руками ловко и быстро сматывая бинт с тела, — нужно только то, чтоб не смели делать вот это, — она провела пальцем над раной.
Коняев закрыл на минуту глаза от боли. Не открывая, он сказал тихо, — с трудом отрывая слова, как листья от какого-то прочного стебля, ушедшего крепко в землю:
— Чтобы это не делали люди, нужно им знать всё... И о них — всё.
— Делают это не люди, — ответила Усикова, возясь с бинтами и ксероформом, — а... ну, что там говорить? Ты же знаешь, кто... — оборвала она с досадой. — Тебе еще придется полежать. Домой тебя пустить так нельзя...
Вечером того же, первого, дня к Коняеву пришли мать с Уткиным, который известил ее о приезде раненых.
Коняев, увидев в дверях мать, поспешил предупредить ее, — голос у него срывался от радости и волнения:
— Нога цела... Плакать не надо. Я буду скоро здоров.
Но тогда-то она и заплакала. «Цела!» — воскликнуло внутри нее — и это был мгновенный ужас радости: «цела... значит, могло-то бы быть, могло бы быть... не цела... без ноги» — и она заплакала тихими, накопленными задолго слезами. Отерла лицо фартуком, бросилась к сыну, целовала ему лоб и щеки долго и неотрывно.