- Ты же знаешь, как я отношусь к Фиц...джеральду?
или:
- Помнишь, рыжие подмышки Магдалины? - спросил Ламия Прокуратора Иудеи, Пилат потер рукой лоб, - Нет... Не помню...*
. . . . . . . . . . . .
Так вот, мы с Полиной на каком-то чердаке "на подходах к дому Кузьмы", лихорадочно курим, потому что накануне Кузьма убежал от нас, может быть, из-за ревности П.Г.; и меня среди ночи посылали его вернуть, но только я свистнула ему в окно, меня прихватили в милицию, - его окно выходит прямо к метро "Кировская"; и я уже "отбыла срок" в опасной близости от вытрезвителя; утром "мою личность" установили по моему же паспорту; и так далее...
И вот Полине теперь "все равно ведь нужно идти виниться"... в общем, всяческая бабья чешуя; но с тех раскаленных наших точек самого короткого страстного зрения мы принимаем очень важное решение.., - Полина идет к Кузьме, а я остаюсь ждать, если ее прогонят...
А в перерывах между моими нахлестами на Москву - поток писем Полине Георгиевне, "немножко с двойным дном", - мне не хочется писать Кузьме "через её голову", хотя все равно там читают вслух. И редкие письма прямо Кузьме.
И сплошной с ним внутренний разговор, который, казалось, будет длиться и длиться (и длится до сих пор, постепенно меняя акценты, - я ведь теперь старше его на десяток лет...)
Непрерывный диалог, как ковровый рисунок, да и вся моя жизнь того времени - в ритме прорастающих друг в друга Новосибирских и Московских дней,
и что там идет ярким узором - что теневым?
фиолетовое на красном - или - красное на фиолетовом?
где звук? где пауза?
казалось, орнамент готов тянуться бесконечно...
но оглянувшись назад,
как ни считай, - встреч оказалось всего семь...
но оглянувшись назад...
как тогда, в один весенний день, весь залитый солнцем,
я от входа в метро на Кировской оглядываюсь
на его окно, на дверь под окном,
он вышел до двери проводить меня
и остался стоять,
весь залитый солнцем, в белой рубахе,
щурится, хмыкает в усы, машет мне рукой...
и темный проем сзади - только фон,
и нестрашно впереди,
я кручу шапкой над головой,
почти в небе, прозрачном,
как бывает в полдень...
Что же наш "парный портрет" с Кузьмой?
Я рассмотрела его совсем недавно:
ко мне пришла жить двухмесячная "щёнка", исхудавшая, лысенькая еще, со змеиным хвостом и огромными ушами, Динка. Потом во дворе они подружились с молодым Гончаком, носились кругами, Динка заливчато верещала от восторга, она не поспевала, конечно, тогда Гончак хватал ее за поводок и сколько-то они бежали смешно и трогательно рядом, а иной раз Гончак схватывал ее всею пастью за башку и совал в сугроб, чтоб не визжала, может быть...
У меня в те поры, давно, как раз была шапка с щенячьими ушами...
34. Октава
Ut que-ant la-xis
Re-so-na-re fib-ris
Mi-ra ge-sto-rum
Fa-mu-li tu-o-rum
Sol-ve pol-lu-ti
La-bi-i re-a-rum
Sane-te Jo-han-nes*
Если оглянуться назад, то встреч с Кузьмой было всего семь...
Я как бы даже забыла, что так мало... - три с половиной года нашего знакомства остались как целая жизнь... и вдруг число "семь" поразило меня, словно мистическое число, - я вспомнила все до самого случайного звука...
"Ут-ро туман-ное, ут-ро се-до-е..." - тихонько мурчит приемник на кухне у Полины Георгиевны. А мы и не ложились еще. С вечера Кузьма привел меня сюда после выставки Лермонтова.
Тогда я еще крепко стою на ногах, мне палец в рот не клади, за мной стоят Н-ские кухни, просторные, хлебосольные, с бабушкиными пирогами, с чайным грибом в банке, с невытесненной еще кирпичной печкой, с недавно повзрослевшими нашими разговорами...
И вот я вхожу сюда, уже привыкая к типичности московских кухонь:
неугасающий зубчатый огонек вокруг газовой конфорки, от которого дни и ночи напролет вот уже более двадцати лет я буду прикуривать..; подоконник, заставленный склянками; груда посуды в раковине, я ее перемываю, перемываю, кто-то снова приходит, снова варим кофе, чашки, рюмочки, табуретки, скамеечки, теснимся, мостимся...;
на стене косенький "детектор" полушепотом:
"... Пер-ва-я встре-ча, послед-ня-я встре-ча"
или
"Прослушайте сводку погоды..."
Все на мгновение прислушиваются.
Потом эти кухни войдут в историю России как "кухни шестидесятых годов".
Сами мы - еще только студенты-шестидесятники. Мы бузим от избытка силы, от пижонства, от пьяной этой "шампанской пены свободы", потому и сохраняем инфантильность, не утоляющую жажду "просветления души".
Встреча со "старшими братьями" и "стариками" на этих кухнях для нас второе рождение. Их же встречи друг с другом состоялись в лагерях, откуда иные вернулись пророками и поэтами.
Из не-сидевших, но их ровесников, по кухням "разо-брались" ученые, неизвестные писатели и художники, и мы - начинающие диссиденты. На кухнях неугасимый уже рождается Разговор.
Разговор Кузьмы - это особенная тема.
Но воспроизвести его... как это сделать?
В передаче нарушаются интонации, акценты, игра.
Его каламбуры и афоризмы моментальны, легки, как жест.
Пушкин, Маяковский, Мандельштамм - его "разговор-ные поэты".
Речь Кузьмы сложно оркестрована - это и песня, и эпос, и рассказ, беседа, фехтование, танец,
это всегда диалог, полифония.
- Кузьма, я поняла, разговор - твой жанр!
- Мой жанр - жизнь, - хохочет Кузьма.
Смех его - "главный герой" разговора, хриплый, картавый, незащищенный в открытости своей смех, хохот, или почти немое "гы" - мычание доброты.
И главная тема его разговора - любовь. Это не сразу каждый из нас понимает, изощренных в собственных амбициях, но постепенно, высвобождаясь рядом с ним.
"Ре-ве-ла бу-ря, гром гре-ме-ел..."
- Привет Ермаку Тимофеичу! Что нам Сибирь скажет? - Кузьма слегка потешается над моей благополучной необузданностью и азиатской медлительностью, - я же теперь не вдруг брякну, что думаю, боюсь оказаться дураком, его вопросы остры;
или еще:
- Ну выходи, Ричард Львиное Сердце, а я против тебя со шваброй.*
Сейчас я понимаю, что меня очень даже нужно было пощипать.
А тогда - я в самой поре, когда как и многие, зараженные романтизмом, не могу расстаться с латунной скорлупой хрестоматийных эталонов: Дон Кихот, Робин Гуд, обобщенный Дюма, ...;
еще сверху временами - плащ драматизированного отщепенства: Байрон, Демон, вообще-Лермонтов, ...;
и поверх всего (наконец, мы дочитались): сапфиры символистов, аметисты - истов, жемчуга Гумилева...;
а внутри наша незрелость пузырится гипертрофированностью Цветаевой, превосходной степенью В. Маяковского, ...
На гениальность мы еще только претендуем, но сладостно растравляем себя совпадениями, все с теми же образами рыцарей-одиночек (не заботясь о том, что нас много таких в одной куче):
"...Одна из всех - за всех - противу всех!
Стою и шлю, закаменев от взлету
Свой громкий зов в небесные пустоты."
То, что для поэтов обернулось трагическим исходом, мы взращиваем в себе, как значительность.
В Кузьме я встретила взрослого человека. Он любил повторять, но как бы мимоходом, подсовывая тебе между слов:
- Человек - животное общественное.
и еще:
- Из современности не выпрыгнешь.
И я, освобождаясь от шелухи придуманных судьбосложений, начинала понимать суть "подобия своего" в соединении с миром, с людьми, со своим временем.
А главное, прорезалась готовность слышать,
... хотя Кузьма подсовывал мне между слов, как мою же собственную мысль.
Третий заезд в Москву вместе с Нинкой Фицей. Мы все еще "победительницы" и "разливай-океаницы", несмотря на её смирное:
"Ми-сяц на ниби, зориньки сяют...",
все еще слегка оглушенные собой.
Но я уже слышу, как Кузьма читает Маяковского.
Ловлю себя на том, что Маяковского (любимого с детства) знала плохо. На звук знала, на ритм, а суть во многом теряла, хотя бы потому, что не удосужилась выучить "историческую географию" Москвы, а также смысл событий, имен, биографий.
Довольно долго в моей жизни Маяковский стоял над угловым входом в наш провинциальный кинотеатр Героем и Праздником, в статике каменного шага... И образ его Непомерности заслонял для меня его же почти детскую ранимость, его человеческую (общечеловеческую я слышала, но человеческую -) мольбу о счастье.
(Кузьма: "Если бы меня спросили, что вам в жизни? я бы ответил счастье".)
Да, я услышала, как нужно читать Маяковского.
И вдруг поняла Меру.
При всей космичности, - меру отдачи в земном диапазоне:
"Я - Солнце" - экстремум щедрости, где лить свой естественный свет предложено каждому, всегда и везде, "до дней последних донца"... Я - это ты. Свети! Не лови отражений, в тени не теснись.
И второй экстремум - короткая подпись "Щен" под письмами. Адресованными и нам тоже...
Я приезжаю осенью, в отпуск на месяц.
Мы почти не расстаемся с Кузьмой.
Фа-воритка?
Ох, на целый приезд!
Много бродим по улицам, и я узнаю Москву в "лите-ратурной обработке". Ходим в Третьяковку, в Пушкинский.