Время хозяин тут, в квартирке этой, а не эта старуха. Утонувшая по горло в скриплом железном кресле на огромных, как у старинного велосипеда, колесах, она тянет ко мне сухую нежную руку, и мои глаза ударяются о жадный свет двух перстней на костлявых дрожащих пальцах — густо-зеленого и прозрачно-синего: оба кабошоны, гладкие гальки, заключенные в скорбное, темное золото. Два глаза северной совы спокойно и светло, чуть презрительно глядят на конец мира. Они глядят на меня.
— Этот… — задыханье старушьего птичьего голоса полосует душу… — этот… синий — звездчатый сапфир — подарил мне царь… увидал меня на приеме, улыбнулся моей… красоте, снял со своей руки и на мою надел!.. а этот, зеленый… ах, детка, правда хорош?.. изумрудик. Из египетских, между прочим, копей… Это подарок князя Васильчикова, когда я еще… кха-кха… в невестах ходила…
Я кинула отчаянный взгляд вбок. Рояль, черный кит, вот оно, мое проклятье и моя радость, музыка, вольно и мрачно плывет по комнатам, на спине кита, под многослойной пылью — вся Земля: и утварь, и шмотье, и забытые бальные браслеты, и измазанные давно отлитой бабьей кровью кружевные панталоны, и сломанные, вставшие века назад часы, и часы идущие — тик-тик, так-так, время идет, жизнь идет, а скоро — кто за тобой придет?
— Деточка! — донесся до меня далекий голос, будто весла в уключинах лодочных проскрипели. — Вы ведь ко мне по звонку, от Любови Ивановны? От Михал Палыча?.. Ах, Михал Палыч!.. Самый гениальный человек литературной Москвы. Мыслитель!.. А Любушку давно знаю, давно… у моего внучка, Мишеньки, что в Париже теперь живет, с Любушкиной доченькой, Верочкой, ах!.. роман был…
Вот как, Верочка вовсе не старая дева, изумленно соображала я, беспокоясь, куда ступить в диком развале ногой, как присесть, чтобы что-нибудь не раздавить. Время сухо и неслышно било костяшками пальцев по немым клавишам. Упражняло руку.
Старуха въехала на колесном кресле в кухню, узкую, как скворечник. Я поплелась следом.
— Да, я от Любови Ивановны, — выдавливаю я через силу. — Я… Мне… просто негде жить. Я работала дворником, а потом меня уволили. У меня нет московской прописки, а с этим сейчас стало строго. Общежитие не по карману.
Я сказала все отчетливо, грубо и быстро. Да, я на допросе тут была, и меня допрашивало Время. Время холодно, надменно глядело мне в лицо кабошонами тусклых глаз: один глаз зеленый, другой синий.
— Ах, детка! — Голос обжег меня, приклеился к моей шее, к груди, как горчичник. — Ах, вы работали дворником! Ах… как это тяжело, страшно… Это — не женский труд!
Холодные кабошоны придирчиво, дотошно ощупали, обласкали мои пальцы. Я уже сидела на краешке старого дворянского пуфа на гнутых позолоченных ножках и пальцами, как утопающий в блудное бревно, вцепилась себе в колени.
— Да, это тяжело. — Ну надо же было поддерживать разговор, я и поддерживала. — Да, мне, знаете, очень страшно было, особенно по вечерам, заходить в каптерку — мне казалось, знаете?.. что метлы и лопаты могут ожить, зарубить меня, захлестать. Я с ужасом ждала зимы и лома! Ну, лома, чугунного лома… — Я изобразила, как колю лед, и руки мои взметнулись. — Надо выходить из дома спозаранку — и колоть, колоть! Льда за ночь, если снега наметет, а погода сырая сначала, а потом подморозит, может нарасти много! Такая крепкая корка!
— Спаси господи, — старуха в инвалидном кресле широко перекрестилась.
Я снова опустила руки на колени и во все глаза глядела на эту бабку. Зачем только тетя Люба дала мне адрес этот! Ведь она княгиня, ведь она Васильчикова, ведь ей надо на серебряной ложечке — икру, на золотом подносе — ананасы… в шампанском…
— А, вы из провинции? — Старуха прищурила сначала один холодный, рачий, выкаченный глаз, затем другой. — А, я догадалась! Вы хотите остаться жить в Москве! Я угадала?
Старуха показала зубы в судорожной улыбке, они у нее были чуть загнутые книзу, как птичьи когти. Поблескивали перламутрово, грязно, туманно. Она все не убирала улыбку, и я растерялась.
— Да. Я хочу остаться в Москве.
— Я так и знала! — Улыбка была прицеплена к сухим губам и кривым зубам, как брошка. — Так нравится Москва? А-а-ах, Москва! Какая раньше была Москва! Нынешняя ей в подметки не годится!
Я покосилась на свои разношенные сапоги и представила их стертые московскими дорогами подметки.
— А какая раньше была Москва?
У меня в животе урчало от голода. Было время обеда. Нет, времени уже не было. Оно остановилось. Как старые, екатерининских времен, часы, вон они, на крышке рояля, с двумя золотыми амурчиками, я вижу их из кухни, отсюда, или нет, кажется, это Амур и Психея, черт их разберет, эти ювелирные, танцующие фигурки.
— Колокольный звон! — громко, как с амвона, крикнула старуха. — Сорок сороков церквей! Белокаменная… и сирень во дворах!.. И из окон особняков — музыка… играют на рояли…
Старуха опять остро глянула на мои музыкальные пальцы. И я спрятала руки в сдвинутые колени, в складки юбки.
— Я музыкант, — сказала я жестко. — Я после Консерватории.
— Ах! — вскрикнула старуха задушенно, из рукава вытащила скомканный кружевной платочек и прижала к носу, и чихнула, будто понюхала табак из табакерки. — Я искала компаньонку, чтобы мне не скучно было вечерами в этих сиротских комнатах! А нашла музыкантшу! А-ха-ха-ха-ха! Девонька, меня-то уж музыкой не удивишь! У меня внук пианист! В Париже живет! По всему миру концертирует! Вон афиша!
Княгиня махнула рукой, и я воззрилась на русскую, не парижскую, пожелтевшую афишу, приклеенную к стене между двумя парадными портретами старухиных предков.
«МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ
ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
ШОПЕН. СОНАТА СИ-БЕМОЛЬ МИНОР».
Ага, в Большом зале родной консерватории концерт тот был. Ну вот и собрата нашла. Брата. Сестрица Аленушка и братец Мишуточка. Гожусь ли я для подвига добра? В голове моей билось железными, золочеными молоточками: тик-тик, тук-тук, зря, зря, зря это все, бес-приютность, без-жилье, без-любье; бес-семейность, без-надежность, а я, как пес, вечно жду, жду любви, угла, без-маеты, бес-слезья — короче, выражайся, мать, по-людски! — счастья. А выкуси! — орет судьба и кажет ледяной, дворницкий, лимитный кукиш. Вот пялюсь во все глаза на живую княгиню. Где я еще княгинь увижу? Все они помрут, прежде чем я сама когда-нибудь помру.
Вот она. Вот. Передо мной. Грузная, как огромный курдючный баран, гладко причесанная, с залысинами, год от года растущая в неумолимую кресельную ширь старуха. Сидит в инвалидном кресле-каталке, сверкает в меня круглым небесным сапфиром и круглым рачьим, болотным изумрудом. Высохшие ручонки, зимние черные ветки, лапками зимних голодных птиц вцепляются в никелированные подлокотники каталки. Над тонкостью почти девичьих запястий, торчащих из морозных, жестких, как куржак на стрехе, старых кружев, хочу заплакать. В тощем пучке, седом кукише на затылке, — притулился пучок на башке, как хохлатый воробей, — торчит черепаховый гребень: что, тоже подарок Царя?!. или другого какого богатыря… Сын, внук, правнуки — в Париже. Ах, Париж, сногсшибательный город мечты! «Я-то никогда там не буду», — мрачно свербит лоб завистливая, жадная мысль. К роялю, заваленному стогами тряпья, когда в последний раз живые руки прикасались: в прошлом веке? В позапрошлом?
Я не знаю, сколько ей лет.
— Деточка, а-кха-кха… Вы не думайте!.. за мной ухаживают. Я тут не брошенная, не одна!.. Приходит сестра милосердия… славная такая, серьезная… приносит еду, делает уколы… Хорошо укольчики делает, не жалуюсь…
Девяносто?.. Сто?.. Больше?..
У нее взгляд ангела, а от тела уже пахнет землей. За стеклом узкого, как гроб, окна — зимняя непогодь. В этой льдяной круговерти растаем мы все. Она — чуть раньше.
— Мою бабку дед похищал, — внезапно, ни к селу ни к городу, говорит старуха, скрюченным пальцем осторожно касаясь сморщенной, как изюм, поросшей седой щетиной мочки бледного уха, где когда-то горел ослепительный бальный брильянт. — Знаешь, как?.. Он старик был, на тридцать лет ее старше. Она — девочка, ей и пятнадцати не сравнялось. Он велел заложить карету, запрячь лошадей; взял две шубы, две дохи куньих; и платок, чтоб ей рот перевязать. Чтоб не кричала. Вызвал ее из дому — вроде как на бал приглашает. «Оденься! Уберись как подобает!..» Она все поняла. Ну бежать! Дед ее за подол схватил, платье порвал, в одну шубу кинул, другой прикрыл, бросил в карету — и… Лоша-а-адки!.. Лошадки бы-ы-ыстро бежали, только ветер свистал в ушах!.. Из города выехали, вот уже степью едут. Бабка моя, тогда юница, ничего не видит. Метелица! Окна кареты снегом залеплены! В шубах задыхается! Дед ее раскутал, на ухо шепчет: «В мое поместье скачем. Тайно обвенчаемся. И я тебя отныне никому не покажу — взаперти жить будешь! Детей мне рожать будешь! Никаких балов теперь! Ха-ха!» И засмеялся страшно. И сдержал слово — бабку мою до его смерти так никто из живых людей, кроме челяди, и не увидал! А первенца родила она — мою маму, княжну; и забеременела мамою моей тогда, в той карете, когда в степь зимнюю скакали — наперерез волкам, а, ты не знаешь, как страшно волки в степи воют!.. — бабку дед мой распял на теплых шубах, платьице содрал ей домашнее, бархатное, с плеч… и заставил себя любить. А до нее, до девочки несчастной, сколько ж любовниц было у него при дворе! Господи, помилуй!.. Так, голую, завернутую в две дохи, из кареты вынул и в степной свой дворец, наверх, прямо в опочивальню, на руках донес… охотник — добычу… Таков был, ma chere, мой дед; таково было начало нашего рода.