Мы еле протиснулись за круглый кухонный стол, я угнездилась в углу скриплого, с калечными пружинами, дивана, дядя Миша уже вытащил из холодильника драгоценную красную рыбу, я не знала имени ее, и уже тонко, ювелирно отрезал от нее прозрачные ломтики страшным кухонным тесаком.
— А у меня есть медвежатина! — крикнул он. — Из Весьегонска привезли!
— Медвежатину не буду, — сказала я твердо, — мне медведя жалко! Он почти что человек!
Дядя Миша бросил резать красную рыбу, положил нож на заляпанную вином и жиром скатерть и уставился на меня — пронзительно, буравяще.
— Что у тебя случилось? — спросил он напрямик. — Говори, милашечка.
— Мне негде жить, дядя Миша, — сказала я, и горло мое будто забили песком.
Тетя Люба стояла тут же, ставила на огонь чайник, и это все слышала.
И Верочка слышала: она стояла в дверях.
Мало у них места в квартире было, это да.
Я-то у них ночевала вот прямо здесь, на кухоньке, на диванишке этом убогом.
Я видела, как пошло красными пятнами, как будто его лепестками бумажных тюльпанов в гробу забросали, лицо тети Любы. Она подумала, что я напрашиваюсь у них жить. Я вскинула голову. Слезы еще не текли по щекам, но уже яростно кипели под веками. Дядя Миша взял с разделочной доски кусок красной этой, неведомой рыбы и протянул мне, чтобы я заела свои слезы.
— На-ка, попробуй, Дыня! Жуй как следует! Сразу не глотай!
Я катала во рту драгоценную красную рыбу, а слезы уже текли, текли пошло, подло и жутко, текли по подбородку, по шее, за воротник самодельного, мама ночами шила, черного, как у монашенки, платья.
— Миша, — сказала тетя Люба властно, надменно и тонко, опасливо поджала крупные, пухлые губы, — у нас ведь есть этот парижский знакомый? Ну, пианист? Ну, этот, тезка твой? Михаил? Ну, Васильчиков?
Дядя Миша поднес к носу ломоть красной рыбы и втянул рыбий дух ноздрями.
— Ну и что?
— У него бабка в Москве живет.
— Ну и что?
— Ну, княжна! Нет! Княгиня! Княгиня Васильчикова! Екатерина Петровна!
— Ну и что?
Дядя Миша отправил кус рыбы в рот. Хоть он был и старый, а у него еще было много зубов, как у молодого. Он мощно жевал рыбу и постанывал от наслаждения.
— Миша, — строго продолжала тетя Люба, положив руку на прокопченную крышку чайника, сто лет не чищенного, — Мишенька, ну как ты не сообразишь! Они же искали компаньонку для Екатерины Петровны! Ну, для этой старухи! Она такая древняя, ей почти сто лет… или даже уже за сто перевалило!.. и им нужно, парижской родне, чтоб за нею кто-то в Москве присматривал! Вот мы, — тетя Люба выбросила в мою сторону полную белую руку, как белый хищный цветок, высунувшуюся из атласно-скользкого, обшитого несвежим кружевом рукава халата, — им Леночку и сосватаем!
— А-а-а-а! — завопил дядя Миша и снова схватил в руку тесак. — А-а-а-а-а! Понял! Все понял! Ну, Муха, тебе повезло как никому! Будешь у нас… ах, княжной! Ха-а-а-а! Любонька, чай-то чаем, а что к ужину будет посущественней?
Тетя Люба выжидательно уставилась на меня. Она думала, я достану что-нибудь к чаю из ободранной холщовой сумки, валявшейся на полу близ дивана.
Но я ничего не достала.
И тогда тетя Люба, злобно и шумно вздохнув, вытащила большую миску и стала в ней валять полоумное месиво «Гость на пороге».
А после ужина, за которым мне тетя Люба и Верочка напряженно смотрели в жующий рот, и после чашки чая с розеткой белого весьегонского меда, проглоченного мигом, как преступная улика, я на раздолбанном, беззубом, заброшенном, пыльном, словно заколоченная старая дача где-нибудь в зимнем Звенигороде или зимней Малаховке, черном, как сажа, пианино «Красный Октябрь» играла Верочке и тете Любе Первую балладу Фридерика Шопена соль минор. А потом этюд-картину Сергея Рахманинова ми-бемоль минор. А потом, по просьбе публики, еще и «Лунную сонату» Людвига ван Бетховена, до-диез минор, но только первую часть, вторую и третью не стала, боялась, консерваторка вчерашняя, позорно запнуться пальцами через бедные, пыльные клавиши. И думала с тайным ужасом: а у княгини Васильчиковой дома пианино есть?
2.
Тетя Люба написала мне на бумажке адрес. Княгиня Васильчикова жила в сталинской высотке на площади Восстания.
Утром меня накормили серой и горячей овсяной кашей, самой дешевой и самой полезной на свете едой, я подхватила холщовую свою, переметную суму и потекла в унылую, большую дорогу — через каналы и асфальты, через Подмосковье и Москву, в самое ее сердце, по снегам и слякоти, по тающей корке льда, по подземным трясущимся поездам, по серебряным нитям сумеречной метели, все вперед и вперед, к туманной новой судьбе. Высотку-то эту я знала давно: когда в Консерватории училась, жила в общежитии на Малой Грузинской, а это совсем рядом с площадью Восстания, метро «Краснопресненская» и еще «Баррикадная». Говорили, что где-то рядом с нами, консерваторцами, живет певец Высоцкий. Его хриплый магнитофонный голос доносился тогда из каждого окна.
Я вылезла на белый свет из-под земли на «Баррикадной». Перед глазами еще мотался красный мясной мрамор метро. Я посмотрела на величавую, мрачную высотку с золотой звездочкой наверху, на шпиле, через плотную пелену бесконечного снега.
Еле открыла тяжелую, как чугун, дверь подъезда. Вошла робко. Господи, здесь тоже цветной, расписной мрамор, шикарней, чем в метро!
Я стояла средь мраморных водорослей и хвощей, среди кровавых и лиловых сумасшедших виньеток и разводов, среди каменных озер и толстых стеблей золотых кувшинок, стояла и боялась дальше идти. И навстречу мне вышел человек, я думала, он милиционер, такое строгое было у него лицо, да и одежда какая-то тюремно-казенная, серая с галунами.
— Девушка! Вам чего тут?!
Я попятилась. Но глаза наши, строгого мужика и мои, склеились, слепились и не разлеплялись. Я чувствовала себя как на допросе.
— Я… я?.. я… к княгине…
— К какой еще княгине?! — загрохотал мужик на весь мраморный вестибюль.
— К… Васильчиковой… Екатерине…
Мужик внезапно подобрел. Шагнул ко мне. Положил руку мне на плечо.
— А, к нашей недобитой, — глухо хохотнул. — Из Парижа бабку привезли; а зачем, спрашивается, привезли? Помирать в Москву привезли? Ну, вольному воля, спасенному рай. В пятьдесят восьмой квартирке твоя княгиня живет! В пятьдесят восьмой!
Я пошла, а милицейский мужик крикнул мне в спину:
— Давненько живет! Уж зажилась! А ты-то кто ей будешь?!
Я никогда не видела в жилом доме мраморных стен. Я никогда не ездила в таком лифте. Как из старинных, из немых фильмов. Лифт ехал медленно и тряско, как телега. Пахло старым деревом и отчего-то — скрипичным вишневым лаком, а не кошачьей и человечьей мочой, как обычно в лифтах воняло. И еще чем-то кондитерским, медовым, пахло. Кажется, тут до меня кто-то провез торт.
Я вспомнила священный торт «Прага» и проглотила сладкую слюну.
Когда я позвонила в дверь с номером «58», я сначала услышала издалека, как из подземелья: «Сейчас!.. Повремените!..», а потом — легкий шорох и перестук, будто бы стучали молотками, забивали гвозди в половицы. Дверь отъехала, и я ожидала увидеть княгиню в полный рост, вроде как в таком же царственном шелковом халате, в каких тетя Люба с Верочкой ходили, — а вместо этого серебряный, тусклый металл мерцал внизу подо мной, и крутились спицы, и колеса издавали странный, дробный перестук. Это в инвалидном кресле гордо сидела старуха, такая морщинистая, что ее сморщенная кожа уже не гляделась кожей, а, истончаясь до предела, осыпалась с лица сухим осенним листом, пылью рисовой забытой пудры, рассыпанным в прах телячьим пергаментом.
— Мое почтенье! — проскрипела старуха попугайским голосом.
— Мое тоже, — потрясенно выдавила я, не зная, как на это отвечать.
— Проходите, детка! А я — поеду!
Старуха ухватилась за выступы и рычаги кресла, колеса заскользили по паркету, шины и спицы застрекотали, и дробные молоточки опять застучали по паркетным мелким плашкам. Тук-тук, тук-тук. Так сердце стучит, так часы стучат.
Я шла за катящейся в кресле, обезножевшей княгиней, и ветер мертвого времени дул мне в лицо.
Сутолока кучно толпящейся, жмущейся друг к дружке, сиротской мебели. Могучая, мощная свалка тряпья — тут и бархат, и кружева, и джинсы, и меховые веселые куртки, тут мятое-жатое, века не стиранное постельное белье — пододеяльники разевают дырявые рты, простынки льются на пол кислым молоком, — и роскошным перламутром вскрытых безжалостным ветром на пустынном речном берегу нищих перловиц переливается все это запыленное добро: то ли приданое, то ли дары приживалов, то ли память всей прожитой жизни, зашитая в старые, вытертые, траченные молью тряпки. Доверху набиты колодцы двух, господи, всего-то двух комнат, а я думала, тут княжьи хоромы, Грановитая палата, а тут — две каморки, почти тюремных, — людскою вещевою снедью. Стены трещат и гнутся от изобилия портретов. Ясные глаза мертвых резко впиваются, вонзаются в живущих; по сусальному злату тяжеленных, широченных, как Волга, рам голодным тараканом ползет Время.