приберусь и поеду за тобой.
Когда Фебруари приехала в Тауэрс, медсестра в приемной дала ей указания, как добраться до отделения хосписа, куда перевезли ее мать, – указания, которые Фебруари сразу же забыла или, скорее всего, даже не запоминала: слово “хоспис” в ее сознании разрослось настолько, что ни для чего другого места не оставалось.
Когда она пришла, мама была без сознания. Конечно, а чего Фебруари ожидала? Медсестра сказала, что она уже вряд ли придет в себя. Но Фебруари тем не менее отчаянно вцепилась в руку матери и стала покрывать поцелуями ее лоб в надежде, что сможет заставить ее очнуться хотя бы на мгновение, просто чтобы она знала, что Фебруари рядом.
Она вспомнила тот день, когда в начальной школе узнала о Хелен Келлер[6], когда вернулась домой, потрясенная тем, что в классе обсуждали глухого человека, который мог понимать жестовый язык через осязание. Маму порадовал ее восторг, и они тренировались дактилировать друг другу в руку: к-о-ш-к-а, Ф-е-б, м-а-м-а. Теперь Фебруари проговорила пальцами Я люблю тебя в мамину ладонь и услышала тихий стон в ответ.
Фебруари не ожидала, что звук этого голоса вызовет в ней такую боль. Ее мать редко говорила вслух – только когда была разозлена или напугана. Фебруари знала, что ей будет не хватать не речи матери, но ее смеха и хмыканья. Горе разрасталось в ней до тех пор, пока не подступило к самым глазам, и тогда она забралась на больничную койку и разрыдалась с такой силой, что мамины веки затрепетали, а губы слегка вытянулись в поцелуе, который задел ее щеку. Затем руки ее матери приподнялись, как у лунатиков на рисунках, словно кто‐то потянул их за ниточки, и Фебруари почувствовала одновременно благоговение и стыд перед силой инстинктивного стремления утешить своего ребенка. Она опустила мамины руки обратно и гладила ее по волосам, пока та снова не успокоилась.
Появилась Мэл с кофе и двумя упаковками острых “Читос”, которые они обычно ели в стрессовых ситуациях. Она придвинула себе стул и села рядом с Фебруари, которая по‐прежнему лежала рядом с матерью, следя за ее вдохами и выдохами по секундной стрелке. Обе очень долго молчали.
Фебруари вроде бы и не засыпала, но каким‐то образом наступил вечер, и Мэл уговорила ее встать и размять ноги. Фебруари неуклюже выбралась из кровати, пошла в туалет, умылась и купила в торговом автомате кока-колу. Ее рука онемела, шея затекла от того, что она лежала в неудобной позе, чтобы смотреть на часы. В полутемной палате матери она чувствовала усталость, но сейчас, под ярким светом в холле, начала нервничать, и ей как будто не хватало воздуха. Она попыталась пройтись по коридорам, но от резкого запаха антисептика ей стало еще хуже, поэтому она спустилась по лестнице в главный вестибюль, вышла на улицу и постояла на тротуаре; холод пощипывал щеки, а автоматические двери со скрежетом открывались и закрывались за ее спиной. Она подождала, пока у нее не онемеют пальцы на ногах – холод проник в кроссовки всего за несколько минут, – повернулась обратно к вестибюлю, и двери снова открылись, приглашая ее войти.
Ладно, я иду, – сказала она вслух.
Она села на место Мэл, пока та отправилась за едой, но примерно через полчаса после ухода Мэл мама начала издавать ужасные звуки, влажно хрипя при каждом вдохе. Фебруари высунула голову в коридор, чтобы позвать медсестру.
Мне кажется, она задыхается, – сказала она.
Медсестра покачала головой, но все равно пошла за ней в палату и достала из кармана стетоскоп.
Да на хера вам стетоскоп, это и так слышно! – крикнула Фебруари. – Извините, это было… я просто…
Медсестра положила руку на плечо Фебруари.
Все нормально, – сказала она.
Фебруари хотела сказать, что это уж точно не нормально, что вспыльчивой обычно бывает Мэл и что сама она ругается редко, а еще что чужеродный звук, вырывающийся из груди ее матери, никоим образом нельзя назвать обычным, но промолчала и кивнула, когда медсестра заверила ее, что матери не больно. Фебруари опустилась на колени у кровати и молилась, пока Мэл не вернулась с пакетом из “Вендис”, от которого пахло сладко и маслянисто, так что ей стало немного дурно.
Тебе лучше встать, а то ты завтра ходить не сможешь, родная, – сказала Мэл и протянула ей руку.
Ну и пусть.
Почему бы тебе не лечь обратно?
Ей трудно дышать. Я не хочу к ней прижиматься.
Но она бы хотела, чтобы ты к ней прижималась.
Тогда Фебруари как можно осторожнее легла рядом с матерью. Она взяла ее ладонь и продактилировала имя М-э-л.
Что ты ей сказала? – спросила Мэл.
Что ты здесь. Ты же знаешь, что тебя она любит больше.
Мэл улыбнулась.
Да ну. Таких маминых дочек, как ты, во всем Огайо не найдется.
Мэл перегнулась через бортик кровати и, взяв ладонь матери Фебруари, вдавила в нее еще несколько букв.
А ты ей что сказала?
Что все хорошо.
Ничего не хорошо.
Конечно, нет. Но я не хочу, чтобы она беспокоилась о тебе. Я с тобой.
О-к, – сказала Фебруари. – О-к.
Бортик глубоко впивался Фебруари в бедро, но она пролежала так несколько часов, слушая дыхание матери, которое становилось все более поверхностным и редким, и наконец понять, что та еще жива, стало возможно только по дрожанию пульса на шее. Около полуночи медсестра еще раз прослушала ее легкие, попрощалась на ночь и велела Фебруари нажать кнопку вызова, если им что‐нибудь понадобится. Мэл, которая принесла еще один стул, чтобы положить на него ноги, наконец заснула, и хотя ее присутствие по‐прежнему служило утешением, в каком‐то смысле Фебруари понимала, что именно этого – момента наедине с дочерью – ее мать и ждала. В конце Фебруари услышала только выдох, слабый шипящий звук, который длился настолько дольше всех маминых вдохов, что она удивилась, где хранился весь этот воздух и могла ли мама уже давно держать его в себе. Потом его не стало, он смешался с сухим и едким больничным воздухом, перестав быть чем‐то особенным, и ее матери не стало, и Фебруари понятия не имела, что делать. Ее родители были с ней гораздо дольше, чем у большинства людей, и они прожили хорошую жизнь; это должно было хоть немного облегчить ее будущие страдания. Однако пока что боль не могли унять ни проведенные вместе годы, ни молитвы, ни последние прощания, ни даже утешения Мэл. Эта рана была похожа на плод, разодранный надвое,