Достоевского до основания потряс один случай. Бывший офицер, отцеубийца Ильинский как-то сказал ему, что не убивал отца, но не желает оправдываться, так как чувствует свою вину: не убивал, но, как знать, мог бы и убить под пьяную руку, случайно... А это все равно: убил или мог бы убить. Для правосудия не все равно, а для совести, для души нет разницы никакой, а потому и должен он искупить свой страшный грех.
А тут и действительно пришла из Петербурга бумага, удостоверяющая невиновность мнимого отцеубийцы. Ильинского освободили. И что ж, правда восторжествовала наконец? Поздно, но все-таки восторжествовала? Жутко стало Достоевскому. Не только от судебной ошибки, которая стоила несчастному нескольких лет каторги. Нет. Жутко от еще одной, разверзшейся вдруг перед его сознанием пропасти — между правдой человечьего суда и правдой суда собственной совести: когда человек был убежден в своей невиновности, суд не поверил ему и жестоко покарал его; теперь, когда человек осознал свою внутреннюю виновность, тот же суд покарал его вторично, снова не захотел считаться с его совестью, дать ему время и возможность обновиться, окончательно воскреснуть духовно.
Нет, не прост человек — в нем такие бездны, такие тайны, о которых не ведают наши мудрецы. Да и многому ли могут научить народ наши кабинетные печальники народные? Напротив, сами должны еще поучиться многому у народа, узнать его лучше, понять изнутри, пожить его жизнью, пострадать его страданиями. Ну а уж тогда...
В страдании очищается душа от гордыни самообожествления, в страдании яснеет истина...
Жизнь его скрашивалась порой: то собаки появятся в остроге, то коня купят — воду возить, а то даже раненого орла подобрали как-то в степи — долго гулял по острогу, потом окреп — улетел: известное дело, птица гордая, вольная.
Весной острожники будто пьянели от заносимых ветром манящих запахов далекой степной воли. О воле мечтали все, даже и приговоренные на бессрочную каторгу: одни надеялись на чудо, другие на побег — тяжкая доля, да все своя воля, пусть ненадолго, а там хоть на цепь; третьи рассчитывали на царскую милость, но все жили одним — мечтой о воле. Не будь надежды на нее — никто бы не выдержал в каторге и нескольких лет, может быть, и года, месяца... Свобода — священное достояние ума и сердца. А пока, пока он научался терпению. Великая спасительная сила — терпение. У кого не хватает его — погибший человек. Не так ли и весь народ русский терпел иноверное ордынское иго, терпел не оттого, что смирился с рабством, но для того, чтобы накопить силы для освобождения, для нового долгого пути. Тело приковано к мертвому дому, ограничено аршином пространства, и нет ему пока пути, но душа давно в дороге, и сколько еще сил нужно сберечь, накопить, не растерять, чтобы внутренняя жизнь сознания и сердца вновь обрела плоть и путь — реальный, деятельный.
Но и в каторге выпадали дни нечаянного отдохновения. В праздники иногда силами самих заключенных устраивались театрализованные представления. И сколько юмора, сколько смекалки выплескивалось вдруг, какие таланты и характеры являлись при этом, словно воскресало вдруг в узниках все ошельмованное, забытое, все лучшее, что было же в них когда-то.
Как на праздник готовились в баню. Когда он впервые вошел в комнату шагов в двенадцать длиною и столько же в ширину, в которую разом набилось человек до ста, ему представилось, что он вдруг, по какой-то неизъяснимой игре случая, попал в самый натуральный ад. Копоть ела глаза, ноги по щиколотку ступали в грязи, месиве, жидком, стекавшем с сотен давно не мытых тел. Народу набилось столько, что невозможно было не прикасаться постоянно сразу к нескольким чужим телам. Густые, пропахшие потом клубы пара не скрывали, но только еще более усугубляли всю фантастичность картины, ничем не прикрытого срама голой человеческой плоти, изъязвленной болезнями, иссеченной плетьми, сплошь покрытой синяками и страшными рубцами от побоев, ножевых ран... Ощущение ужаса не покидало его: голые — в кандалах, откровенные слова и жесты живой копошащейся — не разберешь даже, где кто? — массы, будто ставшей одним фантастическим существом, — это какое-то апокалипсическое видение, забыть которое не в силах никакая память. Ему вдруг представилось, что перед ним — весь человек в его последней, не прикрытой никакими лохмотьями истине. Голая правда жизни. И эта правда ужасна и отвратительна в своей столь осязаемой убедительности. В нее трудно поверить, ее невозможно вообразить, но вот она перед ним, эта голая правда, последняя истина, в которой нет уже места ни духу, ни мысли, ни совести, — только эта копошащаяся, изрыгающая ругань, густо пахнущая, распаренная плоть человечьей массы. Но тогда, если это и есть та самая истина, то цель совсем не в том, чтобы найти эту истину, а в том, чтобы утаить ее, потому что страшно душе, заглянувшей в лицо этой реальной правде. Не потому ли столь сокровенно прячет природа свои тайны? Не для того ли и потребность в художнике, что он не дает человечеству узнать эти тайны, ибо, узнав их, никто не захочет жить, и вот художник одевает эту голую плоть природы в клейкие листочки, волнистые туманы, чудные мгновенья?
А в самом углу предбанника, почти на уровне его глаз, зыбко покачивался в своей едва различимой в сумраке паров паутинке маленький паучок. Как ухитрялся выдерживать он этот ад? Что ему здесь, этому жалкому в своей беззащитности существу? И сколько же нужно терпения, чтоб не отчаяться, дождаться своего мгновения, присосаться к запутавшейся в невидимых липких его путах жертве? Так во всей природе? У всех свой палач, поджидающий свой вожделенный миг: убийца ли Газин, уменьшившийся до размеров банного паучка, паучок ли, принявший облик человеческий, не все ли равно?
Вот сидит он смирнехонько в самом темном уголке, сидит и смотрит на мир своими жаждущими крови глазками, может, читая, а то и внушая даже человеку эти отчаянные мысли, и ухмыляется про себя своею паучьей ухмылкой? Я вот-де маленький, беззащитный перед вами, а вы не посмеете раздавить меня, потому что разбойники и грешны и побоитесь принять лишний грех на душу: человека, пожалуй, убьете, а меня пожалеете — спастись мною, может быть, даже понадеетесь...
Каторжане то ли не замечали его, то ли старались не замечать, а он все покачивался, даже с какою-то самоуверенностью, словно вовсе не паучок, а какой-то всемирный паук, принявший невинные размеры.
Когда Достоевский вышел на улицу, голова еще кружилась, и долго не проходило состояние подкатывающей к горлу тошноты. Да, видно, и к каторжным «праздникам» нелегко было привыкать. Во всяком случае, к банному чистилищу привык он далеко не сразу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});