Уже одно то, что он мог теперь писать письма, разделять с близкими свои чувства и мысли, делало его счастливым.
Но первому он, конечно, написал Михаилу: «...Скажи ты мне ради господа бога, почему ты мне до сих пор не написал ни одной строчки? И мог ли я ожидать этого? Веришь ли, что в уединенном, замкнутом положении моем я несколько раз впадал в настоящее отчаяние, думая, что тебя нет и на свете, и тогда по целым ночам раздумывал, что было бы с твоими детьми, и клял мою долю, что не могу быть им полезным...
Кажется, я отгадал настоящую причину твоего молчания. Ты, по неподвижности своей, не ходил просить полицию, или если и ходил, то успокоился после первого отрицательного ответа, может быть, от такого человека, который и дела-то не знал хорошенько. Ты мне доставил этим много и эгоистического горя...»
Он рассказывал Михаилу о своей жизни в мертвом доме, о людях, его окружавших: «Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем... долго рассказывать. Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убежал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд, об которых я и не думал...
Если б не нашел здесь людей, я бы погиб совершенно...
Мне надо жить, брат. Не бесплодно пройдут эти годы... Услышишь обо мне».
И тут же просит брата прислать ему немного денег и книги: Канта, Гегеля, Коран...
Хорошо думается в дороге. Что-то еще непонятное ему самому, но важное не только для него одного, совершается в душе. Он пребывал в постоянном ожидании чего-то, будто кто-то невидимый все смотрит на него с надеждой всевидящими глазами и зовет и требует его, и он слышит этот призыв и не знает, куда идти, и некуда ему спрятаться от этого взгляда, потому что устремлен он не извне, а как будто изнутри его же самого и все тайные помыслы и движения души открыты и ведомы тому взгляду. «...Я как будто все еще болен теперь, и кажется мне, — написал он сразу же после выхода из острога Фонвизиной, — что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь очень решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего-то, и что будет что-нибудь, может быть, тихое и ясное, может быть, грозное, но, во всяком случае, неизбежное».
Чудно и тревожно вслушиваться в обновляющуюся природу своего существа; телега бойко трясется по колдобинам подсыхающей дороги, ямщик тянет свою долгую песню. Вспомнилось:
«...Я до сих пор не могу выносить тех заунывных звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам... Кому, при взгляде на эти... бесприютные пространства, не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому, именно ему самому, тот или уже исполнил свой долг как следует, или же он нерусский в душе...» Вот и Гоголя два года уже как нет...
«Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»
Не этот ли взгляд почувствовал и он теперь на себе, не тем ли вопросом томится теперь и его душа?
Что-то сулит ему новая пристань на долгом пути его скитаний? Да пристань ли? Скорей уж очередной постоялый двор на большой дороге. «Точно, как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге...»
Может быть, только затем и дано ему было пережить это погребение заживо в мертвом доме Омского острога, чтобы прочувствовать всем существом своим ту непостижимую кровную связь, тайна которой измучила и Гоголя? Будто и впрямь возможно вместить в мгновение вечность, в его тридцать три года — тысячелетнюю судьбу России, — чтобы постигнуть непостижимое.
«Нам жить недолго, а России века и тысячелетия. Ей торопиться некуда...» Но как угадать в короткое мгновение своего земного бытия смысл и цель этого бесконечного пути, на котором даже и стремительный полет птицы-тройки — только неторопливая поступь? И угадать пророчески, чтобы не сбиться самому и не сбить других на бездорожье. Не потому ли и Гоголь сжег второй том своих «Мертвых душ», отрекся от всего созданного им, а главное — от миссии писателя?
«Так было нужно, — объяснил он. — Не оживет, аще не умрет... Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной... Дело мое — душа, и прочное дело жизни... Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие!»
Что это — величайшее смирение гения перед какой-то, открывшейся ему, более высокой правдой или же гордыня сознания, возжелавшего, как пушкинская старуха, сделаться «владычицей морскою»? Но не ему бы судить Гоголя — и самому слишком знакомы трагические борения разума и веры. Всего несколько дней назад признавался он в письме к Наталье Дмитриевне Фонвизиной: «Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». Да, доводы каторжной бани-ада, доводы вечной его бесприютности, состояние постоялого двора не устраивали его, но рождали в нем потребность веры в нечто большее и высшее — в реальную жизнь духа, в слово, возрождающее даже и мертвые души.
В такие-то мгновения мучительных борений страдающей души с мятущимся сознанием и сложился у Достоевского его символ веры: «Этот символ очень прост, — объяснил он, — верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше бы хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной...» Почему ОН? Сознание не раз до нервных болезней искушало его веру мучительными вопросами и сомнениями, и вера часто не находила себе прочных оснований, словно проваливалась куда-то в неведомые тартарары душевного подполья под тяжестью безответных вопросов рассудка. Но и жить без своей веры он не мог.
Потому что, если не ОН, то кто же тогда? — спрашивал он себя. — Кто? Человек? Какой человек? Нет человека вообще. Так кто же тогда — царь или мужик, Фурье или, может быть, майор Кривцов, никогда, конечно, и не слыхавший даже о Максе Штирнере, но утверждавший вполне в духе немецкого философа: «Я ваш царь, и я ваш бог»? О Штирнере, провозгласившем новым богом, мерой всех вещей собственное «я» каждого человека, много спорили и у Белинского, и у Петрашевского. Идея самообожествления, открывшаяся ему на каторге вполне как идея тираническая, стала теперь более всего ненавистна ему: острожный ли «бог» Кривцов, европейский ли кумир Наполеон — не все ли одно? Бог же не в силе, а в правде — вот убеждение народа: он, пожалуй, и поклонится силе, коль сила одолеет его, поклонится, но преклонится не перед ней, а лишь перед правдой. И коли уж быть нужным народу своему, преклонись и ты перед правдой его — так думал он теперь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});