– Егор Иванович, что велишь?!
– Играть давайте!
Значит, надо нам зверины ухватки принять, зверем притвориться. Он нас видит, пущай на своих думает.
Лезем на юрово, по душу его морскую, рукавицами гребем, задом подхватываем, головами покачиваем – как есть тюлени! Спину ломит, колени отпали, а любо это и весело!
Вот мы приехали. Душина от них! Глядят, говорят меж собой, что-де ихнего полку прибыло… Тут мы прянули на зверя, как волки. Пика свистнула, да кровь пробрызнула. Песню поморским обычаем завели:
Сила земна,Сила водяна,Земна толщина,Морска глубина!Зверь идет,Зверя ведет!Четыре ветра,Четыре вихря.Ходит силаИз жилы в жилу.Зверь идет,Зверя ведет!День с ночью,Медь с кровью.Стрела калена,Тетива шелкова.Зверь идет,Зверя ведет!
Тюлень упал, и другой – твой, и третий опрокинулся. Любо это и весело. Зверь ревет, мы поем, охота нами обовладела. Знай железо блестит, кровь свистит да туши ложатся…
И тут как пологом побоище завесило – снег стеной повалил. Опомнились:
– Егор Иванович, что велишь?
А ветер-от с горы да с горы. Не знаем, когда он полунощника одолел. И льдина под ногами завизжала, не любит тоже в море идти. Егор кричит:
– Кидай все, попадай к горе на пиках!
Не бежим – летим. И чуем: не стоит лед-от, гонит его разбойный ветер. Полынью перемахнули, другу перескочили и – аминь… Поперек разводье легло велико, широко, как река. Вода чернил чернее, а мы бумаги белее. Где стояли, тут и пали. Конец нам…
И мой Олександр затрясся и меня с дядей – черной бранью… Последнее слово кинул:
– Пошто с народом не пошли! От людей бы нас унесло, телеграмм бы наподавали на ледокол, по маякам!
Егору нельзя духом падать – он юровщик:
– Еще не ревите, еще не конец! Буде, во своем море останемся, всяко нас к тому ли, к другому берегу прикачает.
До вечера ни единым словом меж себя не перещелконули.
Ночь передремали, утром по окольным льдинкам с полдесятка зверя нашли убитого, тюленины пожевали: душная она, рвало нас. Заместо воды – снег. А тюленьи тушки – и постель и окутка.
На другой день показало Летние горы. Лодкой достали бы берега…
На третий день мы наревелись – жаланненьки Зимние горы в глазах были. Чалились мы за лед, всяко к берегу прибарахтывались. Да где тут!…
Потом трое сутки – лед, да небо, да вода. Лед, да небо, да вода… Всего семь дней, семь ночей в Белом море кружало.
Дале туманами шли сутки, не знали где. А ночь привелась звездна, по звездам прочитали, что шествие льда – на полночь, в океан. Опять Олексишко воет, опять на меня тоска, опять Егор утешает:
– Еще не тужите, еще не конец, еще не смерть! На свету Горлом беломорским пойдем, должны нас с маяков оприметить.
Утро серое взялось со снегом. Влево Лопский берег чернел. Мы до сумерек кричали. На пику рубаху повесили, махали. Никто не услышал, никто не увидел. Только нерпы в воду булькают. Брат лысуна заколол, в распоротом брюхе ноги грели.
Мы с братом каждый про себя знали, что, чем скорей замерзнуть, тем бы краше, но ради парнишки показывали вид надежды.
В Горловине заторами неволило нас пять ден. А лед мелок, не несет человека. Беда беду родит: ноги натекли, у рук персты опухли, с тюленины душу воротит, знобит – все бы спал. Докучаю брату:
– Это конец. Цинга пришла, черна смерть…
Он как стукнет меня по шее:
– Это простуда! Еще не смерть, еще не конец!
На двенадцаты сутки бедствия вынесло нас в Ледовитый океан. А нам все одно-только бы крепче заснуть. И уснули бы вечным сном, да двинуло торосом становым. Наша льдина лопнула. Тут разбудились, прянули на ноги:
– Егор Иванович, что велишь?!
Он огляделся: во все стороны развеличился окиян-батюшко…
Снял наш юровщик шапку и выговорил:
– Брат, племянник!… Смерточка пришла!
Подает из сумки сверток мне, парню, себе:
– Хранил для торжественного дня. Сей день приходит.
Развертываем. У каждого рубаха смертная долгая, саван с кукулем, венец на голову, лестовка полотняная.
Я заплакал, кланяюсь:
– Благодарствую, братец Егор Иванович, что подумал да позаботился, срядил нас в жизнь бесконечную.
А Олександр недоумевает:
– Дядя, разве ты знал, что мы помрем?!
Брат говорит:
– Дитя, вековечной это поморской обычай – смертную одежду в море брать.
Умылись мы, волосы, бороды расчесали, обрядились в рубахи, в саваны, в венцы. Поклонились под южной ветер в родиму сторонушку, с желанными простились.
Великим падежом пал Олексишко да запричитал:
– Мила моя матушка, знаешь ли, что сына во гроб наладили? Желанна невеста Катенька, осталась у нас с тобой игра не доиграна! Дорогой подруг Герман Олегович, песенка наша не допета!
Обычай родительской -детищу своему живота, здоровья хотеть, а я тогда сыну одинакому смерточки скорей молил.
Отошел отпев, стали мы друг другу в очи глядеть на последнее прощание. Нагляделись, тогда – обычаем мертвых – глухо заокутали себе лица саванным наголовьем. Легли. И учало нас затягивать в смертные сны…
Часы прошли или минуты, услышал я звон явно, близко. Говорю:
– Брат, слышишь звон?
Он как со сна:
– Это тебе к смерти, брат. Помирай дале.
Дале я забылся… Да вдруг в самые уши гремит, гудит!… Дрогнул я, сдернул кукуль, а над головами-то… аэроплан!!! Не блазнит ли? Не привиденье ли? Нет, кружит, трещит… Схватил я пику, машусь да реву:
– Пособите, пособите!!
И парнишко мой:
– Батюшки, миленькие, пособите!
А оно скружило над нами два накона и потерялось…
О, горе взяло!… Лучше бы не казался, надеждой не манил.
Эту ночь наборолся я с Олександрушком моим.
Кричит:
– Дядя или тата! Заколите меня пикой!
Топиться лез. И бил я его, и обымал, и опять бил, и плакал над ним.
А о полдень, как рог серебряный, запел над нами аэроплан.
Мы скакать, мы реветь:
– Помогите!!! Пособите!!!
Что же далее?… Кружит машина ниже да ниже, да надлетела над нами и выронила посылку. Мы опять:
– Товарищи! Возьмите нас!
Они не слышат. Улетели птичкой.
Посылка в воду пала, пикой добыли. Там консервов две коробки, в каждой фунта по три, сухарей кил пять, мазь кака-та, морошки банка. Вот сколь люди внимательны – морошечки послали! И письмо. Письмо сто раз на дню читали:
«Товарищи! Мы вчера оприметили вас и опять прилетели с ледокола, который подвигается теперь в вашу сторону. На аэроплан принять вас не можем для того, что льдина мала для разгону. Но мы вас не оставим».
Ну, ожили мы, воскресли. Шабаш помирать-то! Хлебу рады, письму рады. Холоду опять оберегаемся, больших торосов хранимся, орудуем пиками сидя да лежа. Ногами уж так себе владели. Однако ждать да погонять – нет того хуже: разводьем плывем – боимся, что от парохода утеряемся; в затор попадем -тужим, что пароходу не пробиться.
Однажды как бы стрельбу услышали, еще машину почули. С той поры без отдыха блазнило: то дымом пахнет, то мотор стучит. Без дня неделю этак… Извелись!
В последнюю ночь сменный ветер пал. Торос на торос лезет, визгу, грому… Тут и свисток донесло, и дымом запахло. И метелица нас заносит. Остатню силушку собираем, чтобы не угаснуть.
Но как обутрело, тишина стала в мире, и мы головы подняли из-под снегу. Пароход стоит саженях во ста…
Обезумели от радости. Кричим, как на лошадь:
– Тпру! Тпру!
Да ползунком по льдинам-то. И с парохода нас увидали, свисток дали, трап спустили.
Пароходские нас под руки принять хотят, а мы «ура» кричим да им в ноги падаем.
По трапу сами взняться не могли, нас носком занесли. Тут раздели, тут в тепло положили, рому поднесли норвецкого. Сам капитан Владимир Иванович Воронин обихаживал за доктора. Он воспитывал нас и беспокоился нами, как отец родной[17].
Ден через десяток я с сынишком помогали, чем могли, на пароходе. Брат Егор до весны в мурманской больнице немог. На другой год мы втроем на этот ледокол в коллектив зашли.
Всего погибали мы в относе морском восемнадцать ден. Семь ден в Белом море, пять ден в Горловине, шесть ден в окияне.
Матвеева радость
На новой беломорской верфи расхвастались старые поморы, кто в жизни больше работы унес.
Матвей Иванов Корельской сказывал:
– Родился я в Корельском посаде, на морском бережку. Отец был корелянин, мать русская. Род наш на Мурмане, у Семи островов, промышлял. Отец там и утонул. Матка стала поденщичать в людях. Года за два до смерти робить не замогла, по миру пошла и меня с собой повела.
Шести лет начал я скитаться по чужим дворам один-одинешенек. Лохмотья с плеч валятся, колени в дыры выглядывают. О, горе сиротам! Каждому в глаза гляди, каждого надо бояться…
В такой маете, в такой позоре и вырос. О празднике молодежь на улицу пойдет петь, гулять, играть, а я в лес побежу, чтобы моих трепков да грязи не увидели.
Весь я пристыдился. Так уж и привык, что мое счастье – дождь да ненастье.