А проснувшись, еще отуманенные и не совсем пришедшие в себя, мы продолжаем прерванный разговор либо утомительный путь, двигаем дальше запутанное дело без начала и конца. В результате где-то по дороге мимоходом утрачиваются целые интервалы времени, мы теряем контроль над непрерывностью дня и в конце концов перестаем настаивать на ней, без сожалений отказываемся от скелета непрерывной хронологии, за которой когда-то мы приучились так неусыпно следить по привычке и по причине неукоснительной дисциплины обыденности. Мы давно уже пожертвовали той неустанной готовностью в любой миг дать отчет о проведенном времени, той скрупулезностью в исчислении чуть ли не до гроша потраченных часов и минут, что составляет гордость и славу нашей экономики. Да, что касается этих основополагающих добродетелей, в следовании которым мы некогда не ведали ни сомнений, ни отступлений, то тут мы давно уже капитулировали.
Вот несколько примеров, которые могут послужить иллюстрацией подобного положения вещей. В непонятную пору то ли дня, то ли ночи — их отличают лишь едва уловимые нюансы неба — я просыпаюсь у перил мостика, что ведет к Санаторию. Сумерки. Видимо, меня одолела дремота, и я, не сознавая того, долго блуждал по городу, пока, смертельно усталый, не дотащился сюда. Не могу сказать, сопутствовал ли мне все это время доктор Готард, который сейчас стоит передо мной, завершая длинную лекцию изложением заключительных выводов. Увлеченный собственным красноречием, он даже берет меня под руку и тянет за собой. Я иду с ним, но не успеваем мы перейти через гулкий мостик, как я снова засыпаю. Сквозь сомкнутые веки я смутно вижу проникновенную жестикуляцию доктора, улыбку, таящуюся в недрах его черной бороды, и тщетно пытаюсь понять тот великолепный логический прием, тот последний козырь, который он выкладывает на вершине своей аргументации и торжествующе замирает, широко раскинув руки. Не знаю, долго ли мы еще идем рядом, погруженные в беседу, полную взаимных непониманий, как вдруг я окончательно пробуждаюсь. Доктора Готарда нет, совершенно темно, но только потому, что глаза у меня закрыты. Я открываю их и оказываюсь в постели у себя в комнате, куда даже не знаю как я добрался.
А вот куда более разительный пример.
В обеденный час я вхожу в городе в ресторан, в беспорядочный хаос и гомон клиентов. И кого же я вижу в центре зала за столом, заставленным тарелками? Отца. Все взоры обращены к нему, а он, поблескивая бриллиантовой булавкой в галстуке, неестественно оживленный, расчувствовавшийся до умиления, аффектированно поворачивается во все стороны, ведя многословный разговор с целым залом одновременно. С наигранной лихостью, на которую я не могу смотреть без величайшей тревоги, он заказывает все новые и новые кушанья, и они уже загромоздили весь стол. С наслаждением чревоугодника он поглядывает на них, хотя не управился еще и с первым блюдом. Причмокивая, жуя и разговаривая одновременно, он мимикой, жестами выражает наивысшее удовлетворение этим пиршеством, следит обожающим взглядом за паном Адасем, кельнером, бросая ему с влюбленной улыбкой все новые заказы. И когда кельнер, помахивая салфеткой, бежит исполнять их, отец умоляющим жестом обращается к присутствующим, беря их в свидетели неотразимых чар этого Ганимеда.
— Бесценный юноша! — зажмуривая глаза, восклицает он с блаженной улыбкой. — Ангельской красоты! Признайтесь, господа, он очарователен!
Исполненный отвращения, я удаляюсь из зала, не замеченный отцом. Даже если бы он специально был посажен там в рекламных целях администрацией отеля для забавы гостей, то и тогда не мог бы себя вести вызывающей и нарочитей. Голова моя затуманена сонливостью, и я плетусь по улицам, направляясь к дому. На минутку ложусь щекой на почтовый ящик и устраиваю себе короткую сиесту. Наконец нащупываю в темноте ворота Санатория и вхожу. В комнате темно. Поворачиваю выключатель, но электричество не работает. От окна тянет холодом. В темноте скрипнула кровать. Отец поднимает голову с подушки и обращается ко мне:
— Ах, Иосиф, Иосиф! Я уже два дня лежу тут без всякой помощи, звонки порваны, никто ко мне не заглядывает, а сын бросает меня, тяжело больного, и бегает по городу за девицами. Послушай, как у меня колотится сердце.
Как это согласовать? То ли отец сидит в ресторане, охваченный нездоровой амбицией чревоугодия, то ли, тяжело больной, лежит у себя в комнате? Или же существуют два отца? Ничего подобного. Всему виной стремительный распад времени, лишенного неусыпного бдительного надзора.
Все мы знаем, что недисциплинированная эта стихия кое-как удерживается в определенных рамках только благодаря неустанному уходу, бережной заботе, корректированию ее шальных выходок. Лишенная опеки, она тут же склоняется к нарушениям, к дикой аберрации, выкидывает немыслимые фокусы, бросается в безоглядное шутовство. Все явственней вырисовывается инконгруэнтность нашего индивидуального времени. Время моего отца и мое личное время уже не совпадали друг с другом.
Кстати сказать, обвинение в распущенности нравов, брошенное мне отцом, не имеет под собой никаких оснований. Я тут ни разу не подошел еще ни к одной девушке. Пошатываясь, как пьяный, в переходе из сна в сон, я, можно сказать, в редкие минуты отрезвления даже не обращал внимания на здешний прекрасный пол.
К тому же хронические сумерки на улицах не позволяют и лица-то различать. Единственное, что я успел заметить как молодой человек, имеющий на этом поприще еще кое-какие интересы, — своеобразную походку местных барышень.
Это продвижение по неумолимо прямой линии, не считающееся ни с какими преградами и подчиненное только некоему внутреннему ритму, некоему закону, что сматывается, как с клубка, нитью прямолинейной аккуратной трусцы, исполненной строго отмеренной грации.
И каждая из них несет в себе, словно заведенную пружинку, свое собственное, индивидуальное правило.
И когда они так идут, прямиком, вглядываясь в это правило, полные сосредоточенности и серьезности, кажется, будто у них одна-единственная забота — ничего из него не уронить, не сбиться с исполнения трудного правила, не отклониться от него ни на миллиметр. Тогда становится ясно: то, что они с таким вниманием и так проникновенно несут над собой, является ни чем иным, как некая idee fixe собственного совершенства, которая благодаря силе их убежденности в ней оказывается чуть ли не реальностью. Это словно бы некое предвосхищение, воспринятое на собственный страх и риск, без всякого поручительства, неприкосновенная догма, не подлежащая никаким сомнениям.
Какие изъяны и недостатки, какие курносые или приплюснутые носики, сколько веснушек и прыщей гордо проносится под флагом этой фикции! Нет такого уродства и банальности, которую взлет этой веры не подхватывал бы с собой и не возносил в фиктивное небо совершенства!
Под прикрытием этой веры тело просто явственно становится красивей, а ноги, действительно стройные и упругие ноги в безукоризненной обуви, красноречиво говорят своей походкой, плавным поблескивающим монологом поступи с готовностью изъясняют ту идею, о которой из гордости умалчивает замкнутое лицо. Руки в карманах коротких обтягивающих жакетиков. В кафе и в театре здешние девушки кладут ногу на ногу, высоко, до колен, открывая их, и красноречиво ими молчат. Мимоходом отмечу еще одну особенность города. Я уже упоминал о здешней черной растительности. Особого внимания заслуживает одна из разновидностей черного папоротника, огромные букеты которого здесь стоят в вазах в каждом доме, в каждом общественном заведении. Это чуть ли не траурный символ, погребальный герб города.
4
Отношения в Санатории с каждым днем становятся все невыносимей. Трудно не согласиться с тем, что мы просто-напросто попали в ловушку. Когда я только приехал, была создана некая видимость гостеприимства и заботы, но теперь администрация Санатория не дает себе ни малейшего труда, чтобы изображать хотя бы подобие какого-то попечения. Мы брошены на произвол судьбы. Никто не беспокоится о наших потребностях. Я давно уже обнаружил, что провода электрических звонков обрываются над дверями и никуда не ведут. Прислуги не видно. Коридоры днем и ночью погружены в темноту и тишину. У меня сильное подозрение, что мы являемся единственными пациентами этого Санатория, а таинственные и сдержанные мины, которые строит горничная, закрывая дверь, когда входит или выходит из комнаты, не более чем мистификация.
У меня иногда возникает желание широко распахнуть все эти двери и оставить их настежь раскрытыми, чтобы разоблачить гнусную интригу, в которую впутали нас.
И все-таки я не вполне уверен в своих подозрениях. Иногда поздней ночью я вижу, как доктор Готард в белом операционном халате, предшествуемый горничной, торопливо шагает с клизмой в руке по коридору. Он так спешит, что просто нет никакой возможности остановить его и припереть к стене решительным вопросом.