А лавка, лавка была необъятна. Она была предметом всех мыслей, ночных изысканий, испуганных раздумий отца. Непостижимая и безграничная, она была вне всего происходящего, сумрачная и всеобъемлющая. Днем сукна, исполненные патриархального достоинства, лежали, разложенные по старшинству, по поколениям, по нисходящей линия наследования. Но по ночам бунтарская суконная чернота вырывалась и штурмовала небо пантомимическими тирадами, люциферическими импровизациями. Осенью же лавка шумела, исторгала из себя переполняющий ее ассортимент зимнего товара, точно целые гектары лесов стронулись с места и побрели сквозь гулкие бескрайные ландшафты. А летом, в мертвый сезон, она погружаясь во мрак и отступала в темные заповедные дебри, недоступная и безмолвная в суконном своем логовище. По ночам приказчики колотили, точно цепами, деревянными аршинами по сплошной стене, сложенной из штук сукна, и слушали, как она страдальчески воет в глубине, замурованная в медвежьей суконной сердцевине.
По этим глухим фетровым ступеням отец сходил в глубины генеалогии, на дно времен. Он был последним в роду, был Атласом, на плечах которого возлежало бремя безмерного завета. Дни и ночи отец размышлял над смыслом этого завета, пытался во внезапном озарении постичь его суть. Не раз, полный надежд, он вопросительно взглядывал на приказчиков. Не находя в душе своей знаков, без проблесков, без указаний, он ждал, что им, молодым и наивным, только что вышедшим из кокона, внезапно будет явлен, возвещен смысл лавки, что оставался сокрытым от него. Он припирал их к стене упорным подмигиванием, но они, тупые и бессмысленные, избегали его взгляда, опускали глаза и плели какую-то сущую бессмыслицу. По утрам, опираясь на высокий посох, отец, как пастух у водопоя, бродил среди этой незрячей отары, сбивающейся в плотные заторы, среди этих колышущихся, блеющих, безголовых шерстяных туловов. Отец все еще ждал, еще оттягивал ту минуту, когда он поднимет свой народ и вместе со всем этим навьюченным, кишащим, бесчисленным Израилем двинется в гудящую ночь…
А ночь за дверью была как будто из свинца — без пространства, без дуновения, без дороги. Через несколько шагов она заканчивалась тупиком. Человек, как в полусне, топтался у этой стремительно возникшей границы, и пока ноги его увязали, исчерпав скудное пространство, мысль, не останавливаясь, неслась дальше и подвергалась неустанным допросам, дознаниям, ведомая по всем бездорожьям этой черной диалектики. Дифференциальный анализ ночи проистекал из себя самого. Но в конце концов ноги останавливались в том самом глухом закоулке, из которого не было выхода. Во мраке, в глухом безмолвии человек часами простаивал, как перед писсуаром, в сокровеннейшем закоулке ночи с чувством блаженной пристыженности. И только брошенная на собственное попечение мысль потихоньку распутывалась, сложная анатомия мозга свивалась, как с клубка, и среди язвительной диалектики длился бесконечный абстрактный трактат летней ночи, кувыркался между логическими зигзагами, поддерживаемый с двух сторон неутомимыми, терпеливыми выпытываниями, софистскими вопросами, на которые не было ответа. Так, профилосовствовавшись на спекулятивных просторах ночи, он вступал, уже бесплотный, в последнюю, окончательную глухомань.
Было уже далеко заполночь, как вдруг отец оторвался от бумаг и вскинул голову. Исполненный важности, он встал, широко раскрыв глаза, весь обратившись в слух.
— Он идет, — возвестил отец, и лицо у него пылало. — Откройте ему.
Но прежде чем старший приказчик Теодор успел подбежать к загражденной темнотой стеклянной двери, в нее уже протиснулся нагруженный свертками долгожданный гость — чернобородый, праздничный, улыбающийся. Пан Иаков, взволнованный до глубины души, выбежал ему навстречу, поклонился, раскрыл объятия. Они обнялись. С минуту казалось, будто черный, низкий, блестящий паровоз, за которым тянется вереница вагонов, бесшумно подъехал к самым дверям нашей лавки. Носильщик в железнодорожной фуражке втащил на спине огромный сундук.
Мы так никогда и не смогли узнать, кем на самом деле был этот блистательный гость. Старший приказчик Теодор упрямо стоял на том, что то был собственной персоной Христиан Сейпель и Сыновья (прядильные и ткацкие машины). Никаких доказательств тому не было, и мама очень сомневалась в истинности этой концепции. Но в любом случае никто не сомневался, что то был могущественный демон, один из столпов Всеобщего Союза Кредиторов. Черная благоуханная борода обрамляла его толстое, лоснящееся, исполненное достоинства лицо. Отец подвел его, приобняв за плечи, к своему бюро.
Мы не понимали иностранного языка, но с почтением слушали их церемонную беседу, перемежаемую улыбками, прищуриваниями и осторожными, прямо-таки ласковыми похлопываниями друг друга по плечу. После обмена этими предварительными знаками учтивости они перешли к делам. На бюро разложили книги и бумаги, откупорили бутылку белого вина. С лицами, искаженными гримасой раздраженного удовлетворения, они, держа в уголках рта ароматные сигары, обменивались краткими паролями, односложными сообщническими знаками, судорожно тыча пальцами в соответствующую позицию в книге, и глаза их лукаво блестели, как у авгуров. Постепенно дискуссия становилась все жарче, было заметно, что оба с трудом сдерживают возмущение. Они кусали губы, горькие потухшие сигары свисали изо ртов, на лицах внезапно проступило выражение разочарованности и неприязни. Их трясло от сдерживаемого негодования. Отец дышал носом, на щеках у него выступили красные пятна, волосы дыбились надо лбом в капельках пота. Ситуация обострялась. Был миг, когда оба вскочили со своих мест и, вне себя от ярости, стояли, тяжело дыша и слепо поблескивая стеклами очков. Перепуганная мама, желая предотвратить катастрофу, принялась умоляюще стучать отцу по спине. При виде дамы оба спорщика пришли в себя, вспомнили про кодекс светского поведения, с улыбкой обменялись поклонами и вновь уселись, дабы продолжить работу.
Около двух ночи отец наконец захлопнул тяжелую крышку гроссбуха. Мы с тревогой всматривались в лица обоих собеседников, пытаясь определить, на чью сторону склонилась победа. Хорошее настроение отца казалось нам деланым и принужденным, меж тем как чернобородый, скрестив ноги, развалился в кресле, являя собой воплощение благожелательности и оптимизма. С нарочитой щедростью раздавал он чаевые приказчикам.
Сложив бумаги и счета, отец и его гость встали. У них были весьма выразительные мины. Заговорщицки подмигивая приказчикам, они давали понять, что их переполняет жажда приключений. За спиной мамы они изображали, будто намерены предпринять изрядный кутеж. Но то были всего лишь пустые похвальбы. Приказчики знали, чего они стоят. Эта ночь никуда не вела. Она кончалась над сточной канавой в известном месте глухой стеной небытия и стыдливого конфуза. Все ведущие в нее тропки неизменно возвращались в лавку. У всех эскапад, предпринятых в глубинах ее просторов, изначально были сломаны крылья. Приказчики из вежливости тоже подмигивали в ответ.
Исполненные рвения чернобородый и отец под руку вышли из лавки, провожаемые снисходительными взглядами приказчиков. Сразу же за дверью гильотина ночи одним ударом отрубила им головы, и они булькнули, упав во тьму, как в черную воду.
Кто изведал бездонность июльской ночи, кто измерил, сколько саженей приходится лететь вглубь в пустоте, в которой ничего не происходит? Пролетев через всю эту черную бесконечность, они опять стояли у дверей лавки, как будто только что вышли, вновь обретя утраченные головы со вчерашними, еще не израсходованными словами на устах. Неизвестно, как долго они так стояли, монотонно беседуя, словно возвратились из дальнего путешествия, связанные товариществом мнимых приключений и ночных похождений. Хмельным жестом они сбивали на затылок шляпы, пошатывались на подгибающихся ногах.
Миновав освещенный портал лавки, они крадучись вошли в дверь дома и стали тихонько преодолевать скрипучие ступеньки лестницы. Так пробрались они на заднее крыльцо к окошку комнаты Адели и приникли к нему. Но они не могли увидеть ее; раскинув ноги, она лежала в тени, бессознательно, спазматически содрогалась в объятиях сна, откинув назад пылающую голову, фанатически отдавшаяся сновидениям. Отец и его гость стучали в черные стекла, пели срамные куплеты. Но она с летаргической улыбкой на приоткрытых губах странствовала, каталептически оцепеневшая, по своим дальним дорогам, недоступная, отделенная от них десятками миль.
Тогда, смирившись, они уселись на перилах балкона, шумно зевали во весь рот, барабанили ногами по доскам балюстрады. В поздний, неведомый час ночи они обнаружили, что их тела, неизвестно каким образом перенесенные на две узенькие кровати, покоятся на высоко вздымающихся постелях. Они плыли параллельным курсом, спя наперегонки, попеременно обгоняя друг друга усердным галопом храпа.