Таков был город. Но это была свобода, это была жизнь.
Чем ближе он подходил к своему родному дому, тем учащеннее и труднее колотилось сердце, тем нетерпеливее горели щеки. Руки сами собой разлетались по сторонам, как крылья, и Петр Иванович не взбежал, а взлетел, задыхаясь, по родной темной лестнице на четвертый этаж.
Перед дверью он нащупал коврик и пошарил под ним в пыли. Ключика не было. Он толкнул дверь. Она открылась. Он вошел в темную переднюю. Вешалка направо, зеркало налево. Он протянул руку налево. Пальцы уперлись в стекло, и легкий водянистый свет закачался под пальцами. Правильно — зеркало. Но где отец, в которой комнате? Он затаил дыхание. Справа под дверью светилось. Тут Петр Иванович осторожно и нежно открыл дверь. На подоконнике чадила плошка. Ветер дул из оконных щелей в слабое пламя. Тени вещей толпились до потолка в тяжелой стариковской вони и тесноте неузнаваемой комнаты. Отец в одном белье, с открытыми глазами лежал ничком на постели, поверх одеяла, трудно подвернув под себя руки и вытянув красную шею. Он весь дрожал мелкой, ровной, непрерывной дрожью, судорожно сопя и со свистом выдыхая воздух из полуоткрытого, разинутого, забитого набухшим языком рта.
— Папа, — тихо позвал сын.
Отец вскочил, как от удара, и, дико озираясь, заметался на постели.
— Что такое? Что? — в ужасе крикнул он быстрым шепотом и взмахнул широкими рукавами рубахи. — Что, что такое?
Он опустил босые ноги на пол и увидел сына.
— Что? Бог с тобой... Что такое? — пролепетал он, не понимая, и вдруг понял. Счастье, страх за это невероятное счастье, благодарность и слезы хлынули по его родному лицу.
Весь дрожа и поддерживая дрожащей рукой подштанники, он пошел к сыну, шлепая по полу и волоча тесемки.
— Господь с тобою... Господь с тобою... — бормотал он, поспешно крестясь и крестя сына и снова крестясь в забытьи и счастье. Он схватил его обеими руками за голову, поднял ее и поцеловал мокрыми стариковскими губами в губы. Потом прижал свою голову к его груди и, обхватив сыновние плечи, замер, бормоча и всхлипывая: — Петруша, ну вот, сынок... Христос с тобой... Ну, вот видишь... Христос с тобой... Петруша, ведь...
А сын держал в объятиях вялое, почти невесомое старческое тело отца и видел сверху дорогую всклокоченную голову — дорогое, седое, поредевшее, разоренное гнездо.
Как могло это случиться, что он, большой и сильный отец, который некогда нянчил сына и водил его за руку гулять, который крестил его на ночь и на цыпочках выходил из комнаты, который купал его и ласково ерошил мокрую шевелюру, теперь маленький и тщедушный, едва доставая ему до плеча, плачет на груди у сына, как бессильный ребенок, как сын на груди у отца? Так думал Петр Иванович, гладя отцовскую узкую спину, целуя отца в поредевшую макушку, полную перхоти, и невыносимая жалость сжимала его сердце, полное раскаяния, благодарности и любви.
Вдруг отец очнулся. Он всплеснул руками и затоптался, засуетился возле сына.
— Что же это я, — сказал он, — ведь чайку бы надо... Сбегать бы вниз... У нас, видишь ли, куб во дворе... Сейчас, сейчас... Да что я, право?.. Ведь еще не остыл... Хлебца бы...
Он забегал по комнате, шаря по стульям, засеменил, захлопотал. Он быстро надел штаны и стал близоруко соваться по углам, приподнимая газеты и натыкаясь на вещи.
— Где это он, чайник? — бормотал он. — Сейчас сбегаю вниз за кипяточком. Без пенсне, знаешь ли, как без рук. Буквально ничего не вижу. Сейчас, сейчас... Ты погоди! Ды ты приляг... Ай-яй-яй!.. Сахарку ни кусочка, скандал! Какой скандал! Погоди, может быть, у соседей?.. У нас ведь, Петруша, соседи. По ордерам, знаешь ли. Такие милые все люди, предупредительные. Все советские служащие, видишь ли... И хлеба, может быть, у них добуду...
Торопясь, чтобы поскорее вернуться к сыну, чтобы не потерять его как-нибудь, он побежал к соседям. Очевидно, соседи знали все. В соседней комнате засуетились. «Самовар», — сказал кто-то басом. Потом захлопали двери, и через две минуты отец уже вносил в комнату тяжелый чайник, обжигая пальцы и приседая на ходу.
Они напились чаю с сахаром и хлебом.
В комнате стояла всего одна кровать. Другая была на чердаке. Отец ни за что не хотел спать на кровати и постлал себе на полу.
Он уложил сына в постель, подоткнул одеяло, укутал, как некогда, ноги, поцеловал в лоб, неумело скрутил папиросу, подал огня и перекрестился. А сам, сгорбившись, сел в изголовье и, нежно перебирая жесткие, шесть месяцев не стриженные волосы сына, шептал:
— Спи, сынок. Христос с тобой. Спи спокойно. У тебя жарок. Поспи.
И долго не мог отец отвести от сына своих покрасневших, плохих без пенсне глаз.
А у сына точно начинался легкий жарок. Он наполнял глазные впадины, волок по ресницам сусально смуглую паутину ночника, сладко ломил кости. Яркий червячок фитилька, потрескивая над блюдцем, блаженно плавал в домашней тишине. И, засыпая под отцовской ладонью, Петр Иванович вспомнил, как в детстве в этой же квартире, но в другой комнате, он болел скарлатиной и выздоравливал.
VII
Вечером у его постели на стуле горел стакан крепкой малины. Лампада наполняла угол сусальным жаром образов. Громадная тень пальмовой ветки легко и сладко лежала на полутемном потолке. Позади (он не видел, но знал) за письменным столом сидел, исправляя тетрадки, отец. Там была низкая сумрачная зелень абажура. Этот вечер был замечательным вечером в Петиной жизни. Ему принесли письмо. Большой белый легкий конверт, заклеенный синей облаткой. И были в этом письме написаны необыкновенные слова. Из письма выпала гвоздика. Все вокруг мальчика пропахло ее сильным перечным запахом. Он положил ее, вялую и почти черную, под подушку, но письма спрятать не мог. Он должен был каждую минуту смотреть на него и трогать. Во всей квартире, кроме отца и сына, не было ни души. Внизу под ними, в гулких недрах этого нового, одинокого в снегах, бетонного кооперативного дома, наигрывали на рояле. Петя попросил отца сыграть «Месяцы» Чайковского.
— Погоди, — сказал отец, — вот исправлю тетрадку.
В пустой кухне из крана в раковину капала вода, да так, будто кто прохаживался в кухне редкими шажками. Отец отодвинул стул. Он положил свою большую холодную руку на Петин теплый лоб и рассеянно и нежно перебрал пальцами взмокшие его волосы.
— Ну сынок, так что же бы тебе сыграть?
Он снял пенсне и потянулся весь в своем стареньком сереньком милом люстриновом пиджачке, где по теплым карманам — Петя знал — уютно слежалось множество бумажек, карандашиков, графиков, крошек и носовых платков.
Петя закрыл глаза и слышал, как отец прошел в столовую. Там завизжало вывинчиваемое сиденье табуретки. Он открыл крышку и медленно заиграл. С добросовестной внимательностью близорукого человека, примеряясь к нотам и клавишам, он медленно и аккуратно брал знакомые ноты. Вероятно, он играл плохо. Но тайная удивительная прелесть была в его игре. Он играл «Белые ночи». Петя видел эту смутную зелень Фонтанки, никогда не виданной им, он ощущал, как предчувствие любви, свежесть этого откуда-то из льдов вылетающего мая. Вероятно, играя, отец думал о покойной маме. Потом он измерил Пете температуру, и мальчик немного заснул.
Когда он проснулся, лампа уже была потушена, только тень от пальмовой ветки широко и сладко лежала над ним на освещенном лампадой потолке.
Отец в нижнем белье стоял на коленях на коврике перед грановитым углом и молился. С добросовестной внимательностью очень близорукого человека он прикладывал пальцы ко лбу, плечам и груди. Он аккуратно укладывал темную, волохатую голову на коврик. Петя был уверен, что он молится за покойную маму и за него. Боясь его смутить, он закрыл глаза и притворился спящим, но долго еще не мог уснуть.
Темный запах гвоздики стоял вокруг него и в нем непреодолимым обещанием любви и счастья.
И, засыпая, Петя думал, противясь этому вялому и сильному запаху: «Нет, никого на свете я все-таки не люблю так сильно, как папу. Я буду его любить всегда. Никогда я не сделаю ему никакой неприятности, никогда не подумаю о нем дурно. Вот я выздоровлю, и мы вместе пойдем гулять. А в старости я буду ему верной опорой».
Но, засыпая тогда, в детстве, Петр Иванович лгал и ему и себе. И, засыпая теперь, он вспомнил, что в марте, едва встав с постели, он тайком от отца надел в передней пальто, показавшееся ему слишком тяжелым. Толстая фуражка была тоже тяжела и велика. Она глубоко села на коротко остриженную голову, надвинувшись на похудевшие уши. Глаза отразились в обморочном зеркале наклонной чернотой. Петя на цыпочках вышел и захлопнул за собой торжествующую дверь. Гром американского замка зарядил мраморный пролет четырехэтажным эхом. Ослабевшие мускулы ног с трудом держали слишком тяжелое и вялое тело, и, опускаясь по лестнице, Пете трудно было в легком головокружении сохранить равновесие.