Потом приходил Лева Алин. Он все жалел, что мы уже в прошлом году с ним и Егоркой прочли нашего любимого «Маугли», так как больница — очень хорошее место читать такие книги. После «Маугли» он нас называл «бандарлоги» и говорил мне: «Ну, бандарлог, как ты нас напугал! Конечно, немного поболеть каждый имеет право, но так болеть нельзя. Чтобы больше такого не было, а то я с тобой раздружусь и раззнакомлюсь». И смеялся и тряс своей круглой бритой головой. Вообще-то он часто говорил это слово. О чем-то спорит с папой за шахматами и говорит: «Дело не в моей позиции (он всегда был в оппозициях, каких — не знаю), а в том, что он (кто-то мне незнакомый) — подлец, и я с ним раззнакомился». А папа ругается с ним и смеется и говорит; «Нельзя же со всеми раззнакомиться». — «Можно и нужно», — кричит Лева. — «Вот и дойдешь со своей оппозицией и своим «раззнакомиться» до точки». — «Уже дошел, но ты меня не убедишь», — отвечает Лева, и потом кто-нибудь из них говорит «шах», и кто-нибудь — «мат». Но это чаще папа — в шахматы он играл лучше Левы. А Лева, и правда, к тому времени «дошел» — его уже выгнали из партии. Он, кажется, был единственным «оппозиционером» среди мамы-папиных друзей и стал первым арестованным из них. Наверное, это случилось в 35-м, а может, в начале 36-го года.
Когда я лежала раненая в госпитале в Свердловске, я не знала, что Аня с мужем и Зорькой эвакуировались туда. Но потом Батаня сообщила мне их адрес. В феврале или марте 42-го года я, уже с санпоездом, снова оказалась в Свердловске и нашла их. У меня были три-четыре свободных часа, и большую часть этого времени я потратила на то, что покупала им какую-то еду, которую давали без карточек, и я могла взять без очереди как военная. Они сказали, что где-то рядом живут Фаня и Лева — он был освобожден в начале 41-го года — работают на каком-то заводе, но Лева уже не работает. Он добился в военкомате, чтобы его взяли в армию, и проходит какую-то подготовку. Зорька сбегала за ними. Они пришли, когда мне уже надо было уходить. Я наскоро поздоровалась-попрощалась с Фаней. А Лева пошел меня проводить. Мы долго ехали на трамвае, километра три еще шли по путям до моего поезда. Я видела Леву впервые за пять или шесть лет. Он очень постарел, уже не был спортивным крепышом моего детства, казался нездоровым. Куда-куда ушел (исчез) почти самый сильный (после папы), самый веселый и добрый из наших с Игорем старших друзей? Мне все время было его жалко, как будто я стала взрослой, а он — кем-то обиженным ребенком. Неужели это он учил нас играть в биллиард, в волейбол (а Егорку еще и в футбол), плавать и читать хорошие книги? Мне хотелось расспросить его об этих годах, о тюрьме, о лагере. Но я боялась ранить его вопросом, а сам он об этом не заговаривал. Только, спросив о маме, дважды сказал: «Пиши маме, бандарлог. Пиши маме». Он как бы повторил фразу Батани из ее открыток. Там в каждой было «пиши маме». Лева дошел до моего поезда, вошел в вагон, в мое купе, мою «служебку». Сказал, что у меня хорошо. Я собрала ему с собой какие-то консервы, мыло, махорку. Хорошо, что я никогда не съедала свой «доппаек» — всегда берегла «на случай» и на посылки маме. Потом мы прощались у вагона на узкой полосе между двумя поездами. Из окна соседнего состава падал свет. в котором резко виделось все: потертости воротника его старого пальто — когда-то это был каракуль; ветхость старой, еще «с тех пор» лохматой шапки. Я чувствовала каждой клеточкой своей, какой он уже старый и больной, и нельзя ему на фронт, и знала, что ему это нужно-необходимо, раз он вернулся с того, «лагерного» света. Соседний состав дернул и медленно стал набирать скорость. И ушел. Стало тихо, и от снега шел какой-то мягкий свет. Он сказал: «Хороший ты бандар-лог вырос, хороший». Мы поцеловались, и я близко увидела его глаза. В них стояли слезы. И он пошел между черными ниточками пути. Оглянулся и махнул рукой. И потом — все вперед. И все — от меня. Становясь меньше и меньше. Я стояла и плакала, прислонясь к вагону, к этому «своему» дому. Я ощущала бездомность Левы и безвозвратность его пути. А его черная фигура, уже совсем маленькая, казалась и им, и папой, и Матвеем, и всеми, кто ушел куда-то туда. И раньше, и тогда, и потом. Больше я Леву не видела.
В конце лета 42-го я снова была в Свердловске и прибегала к Ане. Они сидели на узлах и чемоданах, через полчаса выезжали на вокзал, возвращались в Москву. Там была и Фаня, но она не возвращалась, а провожала. Я поехала с ними на вокзал, никаких машин не было. Все барахло мы тащили на себе до трамвая, а потом на перрон. Посадка в поезда тогда была неимоверна трудна. Наличие билетов ничего не гарантировало — можно было и не уехать. Я — шинель, портупея и ярость, сопутствующая характеру, когда надо что-то преодолеть — втиснулась в вагон, ворвалась в пустое купе, закрылась там и потом втащила в окно (благо, окна были тогда другие, открывающиеся) все их монатки и их самих.
С трудом я продралась через вагон к выходу (уже через дверь), и мы с Фаней, не дожидаясь отхода поезда — этого тогда можно было ждать часами — ушли в привокзальный сквер. Там Фаня сказала мне, что Лева погиб через две недели пребывания на фронте, хотя должность ему определили все же божескую — был он почтальон. Она показала мне похоронку:
«Пал смертью храбрых...» Фаня плакала. Мне было жаль ее, но я была спокойна, совсем не потрясена. Ведь я и раньше знала, что так будет. Из похоронки запомнилось, что Лева был младше мамы — год рождения 1902. Но до чего же они были все молодые, все — оппозиционеры и нет. И наивные! Много позже придет понимание, что наивность, даже доброта у многих хорошо сопрягалась (не у Левы — вечного оппозиционера) с жестокостью, пусть не личной, а только идейной. Но тогда, но втором году войны, это ко мне еще не пришло. Сегодня вдруг (вдруг? или время?) пришел вопрос: а кто Лева — русский или еврей? Вообще Алин — настоящая фамилия или псевдоним? И отчества его не знаю!
Где-то в конце 43-го Фаня вернулось в Москву. Свою комнату она потеряла. Скиталась по знакомым, снимала какой-то угол. Жила бедно, впроголодь. После воины в СССР приехала Элеонора Рузвельт. С ней в качестве помощницы и переводчика приехала подруга Фаниной юности Нила Магидова, когда-то вышедшая замуж за американского врача работавшего в Москве. Нила разыскала Фаню. Они виделсь пару раз, во время пребывания Нилы в Москве. А перед социум отъездом, кажется, уже по дороге на аэродром, весь кортеже Элеоноры Рузвельт остановился перед хибарой, где тогда снимала угол Фаня. Там Нила выгрузила два больших чемодана — весь свой гардероб — и оставила Фане. Еще оставила какие-то деньги и скинула с себя шубу. И уехала, улетела куда-то в заоблачную высь, в Америку. Фаня из Золушки стала принцессой. А Нила Магидова — доброй феей. Но так в сказке. А не а нашей истории. Фаню арестовали. Ее обвинили в шпионаже в пользу США. И связь она осуществляла через Магидову и саму Элеонору. Вот так! Следствие было очень тяжелое. Тяжелей, чем у многих жен 37-го—38-го годов. Фаню жестоко били, у нее были выбиты все зубы. Срок ее начинался тогда, когда мамин кончался. И приговор — 25 лет. Сидела Фаня в Темпццовском и Потьменском лагерях. Вышла уже после XX съезда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});