Я чувствовала себя виноватой перед Севкой — ходили, гуляли, мороженое ели. Мне казалось, что я должна что-то сделать, и немедленно. Я сказала, что еще немного погуляю, и пошла к Севке. Всю дорогу я боялась, как я приду, как теперь увижу его и Лиду. Я позвонила и дрожа стояла у дверей. Открыла Маша и сказала: «Наша законная невеста пришла». Севка выбежал из своей комнаты, а из Эдиной вышла Лида. Она по-восторгалась, как я выросла, смеясь, сказала: «И все еще с бантом», и пошла в комнату, откуда слышались голоса гостей. Когда я вошла к Севке, он как-то недружелюбно спросил, чего я пришла. Я, запинаясь, сказала, что я не знала, что Эдя (это я впервые так его назвала) умер, но Севка не дал мне договорить, а спросил: «Хочешь, я тебя снова до дому провожу?» И мы пошли на улицу. А как умер его папа, как он был у него в больнице накануне и про похороны, Севка рассказал мне 4 августа 1937 года, в ночь на пятое.
Встретились мы в последние дни экзаменов. Впереди было лето. И я как-то быстро забыла неловкость своего визита к Севе.
***
Еще в больнице и сразу после нее я как-то сразу очень выросла, вытянулась почти до сегодняшнего моего роста, а был период, когда я была и невысокая, и кругловатая, так что в третьем классе меня кто-то назвал «флюшка» — не «плюшка», а «флюшка». Я не очень ощущала свой миокардит, но врачи его слышали, и этот учебный год я обошлась почти без школы. Появилась там уже перед экзаменами. Они были введены как раз в тот год и назывались «испытания».
В классе я не чувствовала себя отставшей. Я все еще жила тем, что в меня вложила Батаня, и поражалась, что кто-то не справляется с процентами и дробями. Конец школьного года запомнился чепухой, но, раз она так помнится, значит, чепухой не была. Я получила первую в жизни «любовную» записку. Она была от мальчика по фамилии Юровицкий. Это был высокий красивый мальчик. Он хорошо учился. Но он написал: «Люся я тебя лублю». Может, от волнения. Записка меня оскорбила, но не неграмотностью, нет. Почему — не знаю. Вскоре чувство оскорбленности — другое, уже физическое — повторилось. Мы, группа девочек, играли в мяч во дворе за редакцией газеты «Известия». Наша школа до 1936 года каждый год путешествовала из здания в здание и тогда располагалась там. И мяч был не мяч, а надутая камера — «Красный треугольник» давал свою продукцию. Везде продавались камеры, а все девочки несостоятельней форсили в белых, на резиновом ходу полотняных туфельках с голубой каемочкой. Я тоже. Мимо бежали несколько парней лет 15 — 16. Один из них обхватил меня сзади, ладонями зажал мои груди и побежал дальше, крикнув: «Ух ты, какие у нее уже мячики». Девчонки засмеялись, а я прямо зашлась и от оскорбления, и от стеснения, и от омерзения. Ничего сексуального в моем ощущении не было — только противно. И я побежала домой сразу в душ. И все с себя переодела. Но мне еще долго казалось, что на мне грязь от чужих ладоней.
В 1968 году ночью я шла по длинному безлюдному переходу в парижском метро и внезапно почувствовала, что кто-то провел рукой, погладил, что ли, меня по ягодицам. Я резко обернулась и, даже не разглядев толком лица парня, шедшего сзади, влепила ему увесистую пощечину. Он тихо вскрикнул и побежал от меня. А я, придя на Рю Буало в Руфину квартиру, сразу сорвала с себя всю одежду и полезла под душ. Когда я рассказала Маше и Леночке об этом эпизоде, они очень смеялись, но одновременно пугали меня, что мне могло достаться от этого «ухажера». А Леля сказал: «Он сразу понял, что ты иностранка, француженка бы только мило улыбнулась». Я как-то не поняла, чего было больше в его замечании о француженках — любования или неодобрения.
Экзамены-испытания я сдала очень хорошо. И меня отправили в пионерский лагерь, впервые в папин — «коминтерновский». До этого я все паслась в детских учреждениях, как-то связанных с МК, т.е. с мамой.
Лагерь был в Пушкине, в сосновом лесу, почти на берегу реки Москвы, небольшой, всего на пятьдесят — шестьдесят детей. Жили в большом трехэтажном доме с мезонинами и множеством больших веранд. Эти веранды и были спальнями — в каждой десять — пятнадцать кроватей. Веранды мальчишечьи и веранды девчачьи.
Но меня, Лену Кребс и еще одну девочку, которую я совсем не помню, поместили на первом этаже почти вне общей лагерной жизни: линеек, походов, купаний и прочих атрибутов. Мы были выделены как больные-сердечницы. Нас так и называли — «сердечницы». Чужая девочка жила как-то сама по себе. Мы с Леной — почти всегда вместе. Но иногда я все же вовлекалась в общую жизнь, ходила купаться — мне разрешали, а Лене и другой девочке — нет. Вечерами ходила к костру. Лена не ходила, потому что от дыма начинала кашлять. Там пели, но чаще танцевали под патефон. Я там никогда не танцевала, хотя хотелось, но слушала всякие шушуканья девчонок о том, кто в кого влюблен и что там у них происходит в «общем котле» (в основном происходило именно по любовной части), где верховодили девчонки. В общем, это был какой-то очень домашний лагерь — продолжение двора или даже, скорей, «люксовского» коридора с «люксовскими» же «авторитетами». Почему-то в лагере не было тех, с кем я в «Люксе» больше общалась — не помню там ни Магды Фурботен, ни Розы Искровой, ни Миреллы.
С Леной мы жили книгами. Два-три раза в неделю приезжала Биночка и привозила связку книг. И тем, что часами бродили по лесу недалеко от дачи, лежали на спине, вместе смотря в небо. И я учила ее смотреть «до розовых облаков». Или на животе, подолгу разглядывая вместе божью коровку, муравья или другую маленькую живность. Не так уж много мы разговаривали во время этих прогулок. Обычно, уже когда мы были в постелях, я передавала Лене все сплетни, которые услышала у костра о том, что происходит там, «на верандах», кто к кому ночью вылезал из окна на свидание и прочее такое, и занимало это нас только полчаса-час перед сном. А целые дни мы проводили почти молча, очень созерцательно и при этом в совершенном общении, вместе. Режим был до того свободен, что даже подъем для нас был необязателен, и еду нам часто приносили в комнату. В общем — «сердечницы». Лена-то и та девочка всерьез, а я больше за компанию, так как мой миокардит, видимо, постепенно компенсировался. Думаю, если бы я проявила желание, то могла бы жить со всеми и как все. Но я не проявляла. Мне нравилось быть свободной от всех. Так же, как позже будет нравиться быть освобожденной от физкультуры все на том же основании. Захочу я только после 37-го года — обязательно быть здоровой, обязательно сильной, смочь проплыть, пробежать, протанцевать, ударить.
Командовала всей этой детской, а вернее, подростковой вольницей молодая женщина Люся Веникас. Все ребята ее так и называли — или просто по имени, или по фамилии. Невысокого роста, коротко стриженая, некрасивая, но чем-то очень славная, одетая, как и все мы, — в темные шаровары и блузку с пионерским галстуком — она внешне мало отличалась от остального лагерного населения. Были и еще какие-то вожатые, но я их не помню. Мне кажется, что Люся и они не очень знали, что делать с так называемыми детьми. А многие дети были уже глубоко поражены собственным величием, особостью, психологией наследников — у половины родители были вожди польской, итальянской, австрийской, испанской или еще какой-нибудь компартии, члены ЦК или ИККИ, или еще чего-то, и эту должностно-родительскую исключительность они переносили на себя. Они как-то до срока чувствовали и себя вождями. Им — этим детям — за редчайшим исключением срок так никогда и не пришел, чтобы выйти в вожди, но чувство исключительности у некоторых сохранилось. Хотя судьба им выпала такая, что не приведи Бог. Самовольные и капризные, они легко становились «вождями» в этом вольном лагере, где были дети и технических, и других служащих аппарата Коминтерна. Пожалуй, Люся Веникас и сама подпала под влияние этих маленьких «вождей», у которых были такие громкие фамилии.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});