И Романюк на минуту умолк, ошеломив мирославцев столь мощным потоком горечи.
— Злоба и ненависть! — тоненько протрубил пан Хивря.
— Да, — согласился Гнат Романюк. — Злоба и ненависть.
— Они ослепили вас, отче, — вздохнул пан Хивря.
И даже смахнул слезу. А гуцул усмехнулся. И опять с той же горячностью заговорил:
— Иной раз и доброе что-то приносят чужеземцы в нашу хату. Но ничего — задаром, требуют платы сторицей. Лечат, варят стекло и порох, добывают руды, льют пушки, а нас, несведущих, научить не хотят.
Он тяжело дышал, вдруг даже постарел будто, этот седой, но еще моложавый и сильный человек, ибо каждое слово, тысячи раз передуманное, снова и снова ранило его самого, и он побледнел, и голос его дрожал, а глаза пылали гневом и вдохновением.
— А иные бахвалятся некой тайной наукой, не ведомой никому на Руси, однако они и сами не имеют за душой ничего, эти высокомерные пришельцы, ничего, кроме суетных званий магистров и докторов, но все это — обман: разумные чужестранцы — немцы, франки, тальяны, что придумали и книгопечатание, и термометры, и часы, и гравирование, и пушки, они сидят у себя дома, прославляя трудом свою родину, а к нам приходят лишь искатели приключений, охотники до легкого хлеба, ворюги и завоеватели, что говорят нам, якобы мы без них ни на что не гожи, и на все земли славянские прется тьма-тьмущая пустых писак, и множатся при наших дворах — королевских, царских и гетманских — ненасытные чужеземные царедворцы, кои, что черви голодные, все славянское пожирают!
Выхватив из китайской вазы на столе духовитый листочек калуфера, седовласый горец растер его меж пальцами, вдохнул неповторимый аромат и хотел было продолжать свою речь, но обозный недоверчиво спросил:
— И вы обо всем этом, отче, скажете московскому царю?
— Придется. Я скажу об опасности. И о единственном выходе, чтоб не утонуть в чужой чуженине: держись, мой царь, Украины! Но держись, а не держи! — в цепких руках твоих бояр, и обирал, и шинкарей с арендаторами, что наполняют государеву казну слезами и потом… А иные твои бояре, царь, так усердно набивают свои карманы, что кое-кому уже сдается, будто жить под русским царством — горше, чем под мучительством турецким. Вот почему немало посполитых украинцев попали под стяги изменника Гордого…
— Такие слова — царю?! — ужаснулся пан Куча.
— Я иду к нему, ибо я верю… в правду.
— И тебе не страшно? — спросил боярин Шутов, который уже проснулся и слушал его речь.
— Страшно. Но… я должен!
И Романюк умолк, задумался: он и впрямь поступал как велел ему долг, как требовала совесть, как велела любовь к народу, к простолюдинам Украины.
Он даже и не думал тогда, что станется с ним самим, — хотя все потом и сложилось прескверно.
25
То ли предчувствие недоброго будущего, то ли какая тревога нынешнего дня терзала душу, но Гнат Романюк был сам не свой.
Владыка поглядывал на него и понимал, что это не усталость. И не раздумье. И не воспоминание вовсе. И не тучи грядущего.
— На вашем челе — забота, доминус Игнатий, — молвил епископ. — Могу ли я помочь? Скажите!
— Заботами пана Романюка, — разом вскочил Пампушка, — не лучше ли заняться после рады.
Но Мельхиседек перебил:
— Говорите, пане Романюк.
И гуцул отвечал:
— Гетман зол теперь на меня и за то, что я в его войске славян подговаривал, наемников вашего ополяченного гетмана, и два десятка сербов и поляков последовали за мной в Мирослав. Но…
— Что с ними сталось? — обеспокоенно спросил епископ.
— Сей рачительный пан, — кивнул Романюк на Пампушку, — велел всех ввергнуть в узилище.
— Чем же они провинились? — спросил Мельхиседек. — Зачем ты их бросил в тюрьму?
— Дабы провиниться не успели, — повел плечом обозный. — А чтоб подальше от греха, я их велел уже… — И пан Демид Пампушка сделал движение рукой вокруг шеи, которое не означало ничего иного, как петлю.
Седоголовый побледнел.
— Кой дьявол подсказал тебе это?! — вскрикнул епископ.
— Пес! — бросаясь к выходу, гаркнул Романюк.
— Домине! — крикнул ему вслед епископ.
— Прощайте, — выбегая, ответил гуцул.
— Приостановите казнь, — велел Мельхиседек куцему монашку. — Поскорее!
— Я скоро, ваше преосвященство, — отвечал отец Зосима, еле передвигая ноги, и мелкими шажками зашаркал к порогу.
— Ползет, как муха в сметане, — сердито буркнул Глек и бросился из покоев.
Опережая монаха, выскочили за Романюком и Михайлик с матинкой.
За ними — еще люди.
Лишь после всех — монашек, который, сохраняя чувство собственного достоинства, свойственное всем келейникам, поплелся к двери, где было намалевано преуморительное поличье Козака Мамая, чем-то схожее с голландскими жанровыми картинами того времени.
Куцый монашек при взгляде на поличье всегда люто плевался. Плюнул и теперь, медленно шагая из архиерейского дома.
26
Ни в сказке сказать, ни пером описать, какая там поднялась суматоха, на той раде, даже цветные стекла задребезжали, так шумели разгневанные мирославцы.
Да и не только в покоях епископа.
И на Соборном майдане.
И по всему городу.
Люди тут же бросились на базар, где торчали виселицы, ибо полетела весть о казни чужеземцев, как пламя тревоги по степям — от вышки к вышке.
Когда гуцул поспешно выскочил на панское крыльцо архиерейского дома (было там еще и крыльцо холопское), то на широком дворе, обнесенном высоким частоколом из белых, неокоренных и вверху заостренных березовых бревен, все уже знали, что случилось с его товарищами, и в толпе раздались крики сочувствия и привета.
Возле Романюка на крыльце очутился и Михайлик с матинкой.
— Я пойду с вами! — буркнул парубок и на ходу взял седовласого за руку.
— Мы с вами, — молвила и матинка, не отставая от них, беря гостя за другую руку.
Они были уже у высоких, резных, украшенных зелеными ветками ворот, что выходили на майдан, где под окнами архиерейского дома столпилось столько любопытных, взбудораженных людей.
— Отведи меня, хлопче, к тем виселицам, — попросил гуцул.
— Где же они?
— На базарном майдане…
Выходя со двора, поросшего старыми высоченными вишнями, Михайлик оглянулся на архиерейский дом и в шестиугольной раме окна второго яруса опять увидел ее, племянницу владыки, Ярину Подолянку. Панна смотрела не во двор, а куда-то вдаль, поверх частокола, ибо архиерейский дом стоял возле церкви на высоком холме.
Дом этот возвел некогда (лет за полтораста до начала нашей повести) Ярема Ярило, давно забытый, но славный в те давние времена мастер на всякую всячину, что был и зодчим, и корабельщиком, и мебельщиком, и оружейником, и гончаром, и художником.