„Миры возможного“ вошли в сборник „Кормчие звезды“, где образованность автора обнаруживалась как „мудрейший экстракт культуры“[677]. Книга полна мифологических, исторических и литературных реминисценций. Вместе с эпиграфами они выполняли роль сигнальных светляков, способных озарять духовные интенции поэта светом „неизменных“, как звезды, старых истин. Старых, но, полагал Иванов, не стареющих. Вслед заАп. Григорьевым он любил повторять завещание Гёте: „Истина обретена давно и сочетала в одну духовную общину благородных“[678]. С этой гётевской мыслью связан „дантовский“ эпиграф, предваряющий первый в творчестве поэта сборник стихов:
Росо parer potea li del di fori;ma, per quel poco, vedea io 'le stelledi for solere e piu chiare e maggiori.
(Purg., XXVII, 88–90)По поводу сборника, в частности его эпиграфа, А. Блок писал: „Современный художник – бродяга, ушедший из дома тех, кто казался своими, еще не приставший к истинно своим, – приютился в пещере… Звезды – единственные водители; они предопределяют служение, обещают беспредельную свободу в час, когда постыла стихийная свобода поэта, сказавшего: „Плывем… Кудаж нам плыть?““[679] (курсив Блока. –A.A.).
Совершенно очевидно, что Блок распознал эзотерический смысл эпиграфа. Цитируя стихи одной из поэм, помещенной в книге „Кормчие звезды“: „Кличь себя сам и немолчно зови, доколе, далекий, / Из заповедных глубин: – Вот я! – послышишь ответ“, – он добавлял: „Это – самые темные глуби пещеры, но и первая искра грядущего. „Некто“ обретает себя“[680]. По Блоку, а точнее, согласно Вяч. Иванову, человек находит подлинного себя, погружаясь в заповедные глуби пещеры, т. е. в глуби своего „я“, где в процессе самопознания он приближается к „средоточию микрокосма“[681], и его „я“, сливаясь с высшим „я“, объемлющим вселенную[682], выходит за пределы эмпирической личности и приобщается к вечному. Здесь-то человек и обретает „целокупную творческую свободу“[683], противополагаемую Блоком „стихийной“ свободе индивидуалистического, или атомизированного, сознания; здесь раздельные „я“ достигают соборного соединения благодаря мистическому лицезрению единой для всех объективной сущности[684], или той старой истины, которую, по мнению Иванова, завещал Гёте[685].
Сложные и содержательные связи эпиграфов со стихотворными текстами, а тем самым и эстетическими концепциями Вяч. Иванова еще раз удостоверяют факт специфического освоения поэтом „Божественной комедии“. О том же самом свидетельствуют названия отдельных книг и некоторых стихотворений, так или иначе восходящие к дантовскому творчеству. Вряд ли, именуя книгу „Прозрачность“, автор не имел в виду близкие и дорогие ему стихи „Комедии“:
Здесь в истину вонзи, читатель, зренье,Покровы так прозрачны, что сквозь нихУже совсем легко проникновенье…[686]
К поэме Данте восходит и заглавие стихотворения „Mi fuor le serpi amiche“, которое посвящалось и адресовывалось Валерию Брюсову. В ту пору он искал раздражающих ощущений, „провалов в бездны“ и с упоением восклицал:
Но последний царь вселеннойСумрак! Сумрак – за меня[687].
Этому демонизму и обязаны стихи Иванова, обращенные к Брюсову:
Ты, в знойной мгле, где дух полыни, –Сбираешь яды горьких нег[688].
„Дух полыни“ или „духи тьмы“ порой одолевали и самого Иванова. Он называл их люциферианскими, титаническими, змеиными[689]. В стихотворении „Mi fuor le serpi amiche“ он писал:
И я был раб в узлах змеи,И в корчах звал клеймо укуса;Но огнь последнего искусаЗаклял, и Солнцем ЭммаусаОзолотились дни мои[690].
Заглавие стихотворения указывало на контекст, в котором должно восприниматься все сочинение и прежде всего начальная строка этой строфы. Ее смысл раскрывался в перекличке с XXV песней „Ада“, где продолжался рассказ о святотатце и воре Ванни Фуччи, с которым Данте встретился в кишащем змеями седьмом рву преисподней:
По окончаньи речи, вскинув рукиИ выпятив два кукиша, злодейВоскликнул так: „На, боже, обе штуки!“С тех самых пор и стал я другом змей:Одна из них ему гортань обвила,Как будто говоря: „Молчи, не смей!“Другая – руку, и кругом скрутила,Так туго затянув клубок узла,Что всякая из них исчезла сила.
Стихи, адресованные Брюсову, были включены в сборник „Cor ardens“ – „Пламенеющее сердце“. Латинское название книги, как подобные иноязычные, к которым питали пристрастие символисты, призвано указать на сакральную содержательность поэтического языка, имитировать отчуждение его семантики от всего обыденного.
„Пламенеющее сердце“ – сквозной символ книги, конечно, сплошь отстоявшийся в культурных контекстах[691] и соотносящийся с различными культурно-мифологическими реалиями. Этот символ способен вызвать представления и о католической эмблематике барокко, когда религиозный культ включал особое почитание сердца Христа[692], и о теогонии орфиков, по которой все люди носят в себе частицу божественного Диониса, вкушенную их предками[693]. В мгновения дионисийского экстаза это дает возможность ощущать биение мирового сердца, не искаженного содроганиями сердца в собственной груди.
Вместе с тем вполне допустимо, что сквозной символ сборника связан с текстом „Новой жизни“, где в аллегорическом видении поэту является Амор и со смирением дает его возлюбленной вкусить „пылающее сердце“ самого Данте (Vita Nuova, III). Почти буквальное совпадение с этим фрагментом „Новой жизни“, в частности с третьей строфой сонета третьей главы, обнаруживается в „Золотых завесах“, одном из циклов книги:
И в сонной мгле, что шепчет безглагольно,Единственная светится рукаИ держит сердце радостно и больно…[694]
В пользу нашего предположения свидетельствует также посвящение, с которым печаталась первая часть книги „Cor ardens“: „Бессмертному свету Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал, той, что, сгорев на земле моим пламенеющим сердцем, стала из пламени свет в храмине гостя земли. Esse cor ardens[695] той, чью судьбу и чей лик я узнал в этом образе Мэнады[696] – „с сильно бьющимся сердцем“… как пел Гомер, когда ее огненное сердце остановилось“[697]. Эти строки перекликаются с дневниковой записью Вяч. Иванова, рождающей еще более отчетливые ассоциации с „Vita Nuova“: „Лидию видел с огромными лебедиными крыльями, – писал после ее смерти Иванов. – В руках она держала пылающее сердце, от которого мы оба вкусили: она – без боли, а я с болью от огня. Перед нами лежала, как бездыханная, Вера[698]. Лидия вложила ей в грудь огненное сердце, от которого мы ели, и она ожила; но, обезумев, с кинжалом в руках, нападала в ярости на нас обоих и, прижимаясь к Лидии, говорила про меня: „он мой!“. Тогда Лидия взяла ее к себе, и я увидел ее, поглощенную в стеклянно-прозрачной груди ее матери“[699]. Некоторые мотивы рассказа как будто повторяют мистические темы и самоубийственно обостренную чувственность того же сонета из третьей главы „Новой жизни“:
Уж треть часов, когда дано планетамСиять сильнее, путь свершая свой,Когда Любовь предстала предо мнойТакой, что страшно вспомнить мне об этом:
В веселье шла Любовь; и на ладониМое держала сердце; а в рукахНесла мадонну, спящую смиренно;
И, пробудив, дала вкусить мадоннеОт сердца, – и вкушала та смятенно.Потом Любовь исчезла, вся в слезах[700].
Учесть подобные переклички кажется совершенно необходимым. Они корректируют восприятие и отдельных циклов, скажем, таких, как „Золотые сандалии“, „Любовь и Смерть“, „Венок сонетов“, „Спор“ (поэмы в сонетах) и всего сборника от первой до последней страницы. В этих стихах Иванов, вслед за Данте, переносил любовную страсть в трансцендентный мир. И делал это не стихийно, а эстетически осознанно. Когда он писал, что Данте через святыню любви был приведен к познанию общей тайны[701], то имел в виду и себя.
Иванов полагал, что именно опыт большой любви вернул ему веру в трансцендентное бытие[702]. Посвящение в „высшую реальность“, которое мыслилось аналогичным духовному преображению автора „Vita Nuova“ (недаром поэт писал о Лидии: „Друг через друга нашли мы каждый себя и более, чем только себя; я бы сказал: мы обрели Бога“[703]), повлекло за собой дантовские мотивы в любовной лирике Иванова. Свойственная роману Данте атмосфера мифа и сна стала характерной принадлежностью стихов, адресованных памяти Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, и, в частности, тех, которые обращены к Маргарите Сабашниковой[704]. Летом 1908 г. Вяч. Иванов помечал в дневнике: „42 сонета и 12 канцон должны, по меньшей мере, войти в мою будущую книжку „sub specie mortis“ по числу лет нашей жизни и лет жизни совместной“[705]. Запись знаменательная, если учесть роль, какую играло число в символике Данте. Семантизируя число канцон и сонетов, Иванов создавал свою собственную мифопоэтическую систему, типологичную сакрализованной, характерной для „Новой жизни“ и „Божественной комедии“. Познакомившись с первыми стихами книжки, вероятно, с ее замыслом, М. Кузмин советовал ему написать „соединительный текст (прозаический комментарий. –A.A.) по образцу „Vita Nuova“»[706]. Конечно, для Вяч. Иванова была значима не только традиция Данте, но и Петрарки. Его „Canzone I in morte di Laura“ он избрал эпиграфом к циклу „Любовь и Смерть“[707]. Причем образ Лидии в этом цикле, как и Лауры в стихах Петрарки, не претворялся в символ высшего существа. Ни Лаура, ни Лидия не ангелизировались, их земная красота не приобретала сакральный или всецело небесный смысл[708]. Вместе с тем в канцонах и сонетах Вяч. Иванова царило родственное скорее Данте, нежели Петрарке, настроение, которое находило удачное выражение в одном из стихов поэмы „Спор“: „Тесна любви единой грань земная…“ (ч. 2, с. 21).