Никита сказал: не нужно снова переживать неприятности прошлых лет. Он попросил своего повара-домочадца на этот раз показать наивысшее искусство. Пусть расстарается, чтоб последняя трапеза под константинопольским солнцем привела на память все услады здешнего моря и здешней суши. На столе появились лангусты и раки, отварные креветки, жареное мясо крабов, чечевица с устрицами и мидиями, нежные моллюски на одном блюде с пюре из бобов и медовым рисом, с розетками лососевой икры. К этим яствам было подано вино с Крита. И, как оказалось, это только первая перемена. На второе было жаркое удивительного аромата. В низком плоском судке запекались: четыре капустные кочерыжки, твердые как лед, белые как снег, с ними карп и штук двадцать небольшого размера макрелей, все это сдабривалось солеными сельдями, яйцами, валашским сыром. На соус ушло не менее фунта оливкового масла, горсть перца, двенадцать головок чеснока. Однако к этой, ко второй перемене полагалось уже совсем другое вино – вино с Ганоса.
18. БАУДОЛИНО И КОЛАНДРИНА
Со двора генуэзского дома летели жалобы дочерей Никиты, не желавших пачкать лицо, по привычке к притираниям и прикрасам. – Цыц вы там, – утихомиривал их Грилло. – Тут не до красоты, да и не ей одной сильны бабы. – И пояснял, что даже так нет уверенности, что немногой паршой да оспой, которые наляпаны на их лица, они отпугнут распаленных пилигримов. Те не пропускают ни одной, ни молодой, ни старой, ни хворой, ни здоровой... гречанок, сарацинок, иудеек. В этом деле религия мало что меняет. Чтоб отшугнуть надежно, говорил он, лицо должно быть в такой уж сыпи! что твоя терка! Жена Никиты хлопотала, помогала уродовать красавиц, прилепляя им то язвы на щеки, то куриную кожу на нос, чтоб казалось, что тот загноился.
Баудолино с тихой грустью наблюдал за этим дружным семейством и вдруг сказал: – Так вот болтавшись и не зная, чем бы заняться, я тоже завел жену.
Он рассказал историю своей женатой жизни. Невесело, будто воспоминание причиняло страданье.
– В те времена я постоянно ездил между двором и Александрией. Фридриху существование Александрии все никак не давало покоя. Я старался наладить отношения между своими земляками и императором. Со временем положение улучшалось. Александр Третий умер; город утратил покровителя. Император постепенно замирялся с итальянскими городами, и Александрия теряла роль оплота Лиги. Генуя тоже теперь поддерживала империю.
Александрии был прямой расчет дружить с генуэзцами и никакого расчету – состоять единственным врагом императора. Нужно было найти приемлемое для всех решение. Так вот, проводя неисчислимые дни с земляками, а затем уезжая ко двору, чтобы прощупывать настроение императора, я и заметил Коландрину. Дочь Гуаско, Коландрина росла у меня на глазах, росла-росла и выросла в девушку. Кроткого нрава и чуть-чуть неловкую в движениях. Но это в ней было мило. После осады мы с родителем Гальяудо стали чуть ли не спасителями города, ну а я в глазах Коландри-ны – просто святым Георгием. Когда мы судачили о делах с Гуаско, она присаживалась сбоку, глаза ее блестели и она впивала каждое слово. Я ей годился в отцы: ей шестнадцать, а мне было тридцать восемь лет. Не знаю, был ли я влюблен. Но мне с ней было приятно. Даже нередко я начинал плести какую-то невероятицу, чтоб она слушала взахлеб. Гуаско тоже сам кое-что приметил. Он, конечно, был miles, а я всего лишь министериал – неровня. Да вдобавок крестьянский сын. Но как я уже тебе докладывал, в городе меня любили, я носил меч, живал при дворе... В общем, союз получался приемлемый, и сам Гуаско первым сказал мне: почему ты не возьмешь мою Коландрину, девка стала как угорелая, все роняет, а когда тебя нет, не утянешь от окошка, знай высматривает тебя на дороге. Состоялась превосходная свадьба в соборе Святого Петра, в том самом, который мы дарили покойному папе и о котором новый папа и понятия не имел. Необычная свадьба, однако. Потому что после первой же ночи я был должен ехать к императору. И таков был весь наш первый год. Видел я жену по большим праздникам. Сердце трогало, как она была счастлива, когда я приезжал к ней.
– Ты любил ее?
– Думаю, любил. Но раньше я не бывал женат, и ло-просту не знал, что с женами делают, кроме разве того обычного, чем мужья и жены занимаются ночью. Днем же я не знал, ласкать ли ее как ребенка, развлекать ли ее как даму, или ругать за всякие нескладности, потому что она еще, по сути, нуждалась в отце. Или прощать за все? Или нельзя было прощать, чтоб не разбаловать?
Все до тех пор, покуда в конце первого года она не сказала мне, что ожидает дитя. Тут она стала для меня вроде святой Марии. Я просил у нее прощенья за каждый вынужденный отъезд. Я водил ее по воскресеньям в церковь, чтоб люди видели, как добрая жена Баудолино готовится сделать его отцом. А в те немногие вечера, что мы бывали вместе, мы воображали, как будем возиться с Баудолинетто Коланд-ринино, который сидит в животе. Она почему-то была убеждена, что Фридрих подарит ему герцогство, да и меня почти убедила. Я рассказывал ей о царстве Пресвитера, а она говорила, что одного меня туда не отпустит ни за какие сокровища в мире. Потому что поди знай какие там роскошные дамы! Да и самой ей была охота повидать это лучшее на свете место. И такое преогромное, что даже больше Александрии вместе с деревней Солеро.
Я говорил ей о Братине, а она раскрывала глаза: ты подумай, Баудолино, вот поедешь, привезешь оттуда чашу, из которой пил Господь Спаситель! Сразу прославишься на весь наш крещеный мир! Выставишь для поклонения эту Братину в Монтекастелло, и народ пойдет сюда на богомолье даже из Куарньенто... Мы дурачились, как дети, и я думал про себя: бедный Абдул считает, что достойней всего любви некая дальняя принцесса. А мою-то дальней не назовешь, ближе некуда. Вот я целую ее за ушком, а она смеется и говорит, что ей щекотно. Только недолго продлилось все...
– Почему?
– Потому что как раз когда она была беременна, александрийцы заключили союз с Генуей против шайки Сильвано Д'Орба. В этой шайке было несколько мошенников, счесть по пальцам, но они крутились вокруг города и грабили пригородных крестьян. Коландрина пошла за крепостную стену собрать цветы. Она готовила цветы к моему приезду, а рядом пасся гурт овец. Она остановилась поговорить с пастушонком. Он был крестьянином ее отца. Тут банда мерзавцев набросилась на стадо. Может, ей-то они и не хотели делать зла. Но ее толкнули, повалили на землю. Убегающие овцы на нее налетали... Ну, пастух себе удрал, а Коландрину родичи нашли поздно вечером в горячке. Когда они заметили, что к вечеру она не вернулась... Гуаско выслал за мной человека, я скакал во весь опор, но два-то дня все же ушли на дорогу. Я увидел ее при смерти. Она стала просить передо мной прощенья, говоря, что ребенок вышел наружу раньше срока. Что он погиб. Она убивалась, что не сумела родить мне сына. Лицо ее было как у восковой мадонны. Чтоб разобрать слова, мне приходилось прижиматься ухом к ее рту. Не смотри на меня, Баудолино, она шептала, я вся опухшая от слез. Не только я негодная мать, но и жена... дурна на лицо... И умерла, прося меня ее простить. А я просил простить меня, что не был с нею. Не защитил ее в опасности. Потом я захотел посмотреть ребенка. Они не хотели показывать. Этот ребенок...
Баудолино остановился. Он помолчал, упершись взглядом в потолок, чтобы Никита не видел глаз. – Это был уро-дик, – потом сказал он. – Как те, которых мы предполагали найти в земле Иоанна. Какие-то щелки вместо глаз, тощая грудка, от плеч отходило что-то вроде спрутовых щупалец. А ноги и живот были покрыты белой шерсткой. Как у барашка. Я, в общем, не смог смотреть на него. Я дал разрешение хоронить. Но даже и не знал, годится ли вызывать к нему священника. Я вышел из города и целую ночь блуждал по Фраскете. Я говорил себе, что всю предыдущую жизнь протратил на то, чтобы воображать несуществующих чудищ, созданья иных миров, они казались мне дивными дивами, в своей непохожести на все свидетельствовавшими бесконечные возможности Творца. Но потом, когда Творец побудил меня создать то, что создают все остальные люди, я породил не диво, а ужасное уродство. Мой сын был воплощенная ложь природы. Прав был тогда Оттон, десятикратно прав, когда говорил, что я лжец! И я жил как лжец, и мое семя дало ложный плод. Мертвый ложный плод. И тогда я осознал, что...
– Что, – сказал Никита, – тебе надо переменить жизнь...
– Наоборот, Никита. Я решил, что если в том моя судьба, бессмысленно стараться стать как все. Что надо посвятить себя лжи. Как передать, что там сквозило у меня в голове? Я думал: прежде, изобретая, я выдумывал неправды, но они становились правдами. Явил миру святого Баудоли-на. Сочинил сен-викторскую библиотеку. Пустил Волхвоца-рей гулять по свету. Спас родной город, раскормив тощую корову. Если ныне доктора учат в Болонье, это в частности моя заслуга. В Риме поместил те mirabilia, которые римлянам до меня и не снились. По вранью Гугона Габальского создал царство, краше которого не бывало. Не говоря уж, что влюбился в призрак, что заставил призрак написать множество писем, которые вовсе не были писаны, однако кружили голову всем читавшим, даже той, кто их не написала... а ведь была не кем-нибудь, императрицей! Но в тот редкий раз, когда я вздумал создать нечто настоящее, вдобавок от женщины, искренней которой было не найти, все сорвалось. Я произвел такое, чему никто бы не поверил, чему никто бы не желал существовать. Так лучше удалиться в мир дивных вымыслов, уж там-то я сам смогу решать, до какой степени эти вымыслы дивны.