Двадцать лет назад мне было сорок пять. Сорок шестой. К тому времени я уже понял, что, видно, судьба мне оставаться бобылем до самой смерти. Ну, так сложилось, ничего тут не поделаешь: женщины, которых я любил, не отвечали мне взаимностью, а те, которые любили меня… Да я что-то таких и не припомню. Не знаю, может, я излишне требователен к слабому полу, но, мне кажется, они сильно изменились: стали более… практичными, что ли? Это если выражаться мягко. Ну а если называть вещи своими именами, то прекрасную половину человечества заел меркантилизм. Они на тебя не смотрят, а словно мерку снимают. Причем начинают с кошелька и кошельком же заканчивают. Ладно, меня опять в сторону потянуло. Чего это я сбился на женщин, не понимаю. Тем более сейчас, когда мне уже шестьдесят пять и максимум, на что я способен, — это отеческий поцелуй в лоб?
Короче, жара стояла страшная. Ну, я сидел в больнице. Был, так сказать, на службе. Врачи и шерифы — они же не работают. Они служат.
Так вот, сижу я на службе, оплываю, как свеча, и думаю, что сегодня в двенадцать придет бабка Краснощекова вскрывать панариций. Сижу, значит, внизу: там, у кафеля, чуть попрохладнее. Сижу в коридоре и смотрю на дверь. И точно: ровно в полдень, под бой кремлевских курантов, прется бабка Краснощекова со своим панарицием.
Ну, панариций для нас — дело плевое. Вы, коллега, знаете: жгутом пальчик перетянул аккурат у самого основания, шприц с новокаином, две инъекции — по обе стороны от проксимальной фаланги, и вперед!
Мелкий инструментарий уже готов: скальпели и ножнички блестят, лотки, тампоны, перекись — все под рукой. Подногтевой был, панариций-то. Ноготь не трогал — справился так, продольным разрезом. Вычистил очаг, оставил дренаж. Бабка сидит, кряхтит. Я говорю: ты, бабуля, на руку-то не смотри. Не волнуйся, все будет нормально. Ну, в крайнем случае — не будет. У тебя в запасе — еще девять, это не считая тех, что на ногах. Кряхтит бабка.
Минут за восемь я все сделал. Ну прямо Войно-Ясенецкий! Хоть садись и пиши «Очерки гнойной хирургии». Доволен я, бабка довольна. Принесла мне немного сала и десяток яиц: свежих, еще теплых.
В общем, с панарицием я справился. На тот день больше ничего запланировано не было. Ну, разве что какой-нибудь экстренный случай. Но по собственному опыту я знал, что экстренные случаи потому и экстренные, что случаются крайне редко. То есть практически никогда. Но зато если уж случаются, то все — подвязывай сиськи! Так оно и произошло. Лучше бы я вскрыл две сотни панарициев. Ей-богу! Да что там две. Я бы и три почел за счастье.
Ладно. Закрыл я свою богадельню. На двери табличку повесил. Крупно так написал: перерыв — один час. Надеваю плавки, беру с собой полотенце — и на речку! Бегом.
Речка у нас небольшая: узкая и мелкая. Поэтому и плавать толком никто не умеет: учиться негде, да и не нужно, в ней захочешь — не утонешь. Ну, я тоже поплескался, в водичке посидел, немного остыл. Вылез на берег, думаю, обсохну малость, прежде чем идти назад. Вытираться — это одно, а обсохнуть — лучше. Когда ветерок приятно холодит кожу, собирает ее в пупырышки, щекочет плечи и спину… В общем, стою в теньке, обсыхаю. Вдруг слышу: гудение клаксона. И крик, протяжный такой. А ветер же, он слова уносит, я разобрать ничего не могу. Ну, поднялся на бережок, всматриваюсь. Леха Кирсанов! Наш прежний участковый. Увидел меня, руками замахал, в машину — прыг! — и через поле ко мне несется. Останавливается в метре. Меня всего — с ног до головы — обдает пылью. А я — то обсохнуть еще не успел, и вся эта пыль превращается в грязь и такой тонкой корочкой медленно застывает на моем лице.
Он матерится — страшный матерщинник был, мог два часа ругаться и ни разу не повториться — кричит на меня. А я в толк взять ничего не могу. Ну, жара. Что с меня возьмешь? В жару я просто чурка с ушами. Ладно. Сажусь в машину, думаю, на месте разберемся. И чувствую— запах какой-то в машине. Я оборачиваюсь на заднее сиденье, а там… Никогда не видел такого! Там — натуральная лужа крови! Ее столько, что она не успевает впитываться в старый дерматин и стоит на сиденье маленькими лужицами. Дымится и… не сворачивается. Я повернулся, перегнулся через переднее сиденье: смотрю, на полу — то же самое. Везде кровь. Я не успел спросить, откуда, что случилось, как Кирсанов рванул с места, и я со всего размаху ударился грудью о подголовник. Думал, перелечу назад — прямо в эти теплые алые лужи. Выставил перед собой руки, чувствую, кровь совсем теплая. Но… какая-то не липкая. Словно жидкая.
Я, конечно, на него ругаюсь… Но что значит «ругаюсь»? С Лехой Кирсановым ругаться — все равно что мочиться против ветра. Ты ему слово, он тебе — три, из этих трех-два незнакомых. В общем, чувствуешь себя как ученица воскресной школы среди портовых грузчиков. Тебя кроют, как хотят, а ты в ответ: «Силь ву пле» да «гран мерси»!
Ладно. Несемся мы с ним бешеным аллюром к родной больнице. Я летаю по всему салону, как бабочка под абажуром — только успеваю крылышками бить. Пыль за нами — столбом. Леха рулит прямо через поля, выжимает из машины все, что может. И матерится — с таким чувством, что у меня, того гляди, волосы на голове вспыхнут. Он матерится, а я ничего понять не могу. Мат — язык эмоциональный, но не слишком информативный.
Подъезжаем к больнице. Я смотрю издалека — на крыльце лежит какой-то куль с тряпьем. Только он шевелится— так, еле-еле. Я выпрыгиваю из машины — и бегом к двери. Подбегаю, хочу достать ключи, а руки-то все в крови. Штаны точно испорчу. Ну, да ладно, запускаю руку в карман, а сам кошу глазом — мол, кто это на крыльце разлегся? Слышу стоны: слабые совсем, будто из лопнувшего колеса воздух выходит. Тоненько так, тихо. Ну, с дверью я справился. Подбегаю к этому кулю тряпок — так мне показалось — тут же Кирсанов суетится, бегает вокруг да около и маму мою, покойницу, поминает. Причем как-то не очень хорошо поминает, хотя они даже и знакомы-то не были.
Я подхожу, убираю тряпки… Вижу — лицо! Женское. Все бледное, в испарине, нижняя губа закушена. И знаете, что я тогда подумал? Что я красивее лица еще никогда в жизни не встречал. И потом всякий раз, когда видел Екатерину, всегда вспоминал это первое впечатление. Самое сильное впечатление. У меня даже колени подкосились, такая она была красивая! Понимаете? Казалось бы, баба мучается: что в ней такого? Но…
Я почему вам, Оскар Карлович, поверил? Ну, что вы могли в фотографию влюбиться? Потому что сам через это прошел. Вот так вот…
Но это была вспышка, секунда. Надо было что-то делать. Вокруг нее стоял такой запах, как на бойне: дурманящий, густой, хоть ножом режь. И кровь — повсюду. Мелкими брызгами, крупными каплями, струйками, лужицами… Я никогда — ни до, ни после — не видел столько крови.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});