— Хорошие глаза, — сказал он, — хорошая порода, славный, безупречный, чистый человек. Он имел право ее добиваться, глядеть на нее, желать ее, желать сделать своей женой во Христе, как говорим мы, богословы, законно гордящиеся тем, что отторгли у дьявола плотское совокупление, превратив таковое в таинство, таинство христианского брака. Смешно, что это протаскивание естественно-греховного в область священного осуществляется простым прибавлением слова «христианский», в сущности, ничего не меняющего. И все же нужно признать, что приручение природного злого начала — пола — с помощью христианского брака было остроумным паллиативом.
— Мне не очень-то приятно, — ответил я, — что ты приписываешь зло природе. Гуманизм, старый и новый, называет это клеветой на истоки жизни.
— Милый мой, тут не на что клеветать.
— Так можно дойти, — возразил я непоколебимо, — до отрицания любого творческого акта и полного нигилизма. Кто верит в черта, тот уже в его власти.
Он усмехнулся:
— Ты не понимаешь шуток. Я говорил как богослов и поэтому так же, как богословы.
— Ладно! — сказал со смехом и я. — Только ты шутишь всегда серьезнее, чем говоришь всерьез.
Мы вели этот разговор на приходской скамейке под кленами, на вершине Сионской горы, в лучах послеполуденного осеннего солнца. Надо заметить, что я сам был уже тогда на положении жениха, хотя свадьба и даже формальное обручение откладывались до моего окончательного устройства, и что я собирался рассказать ему о Елене и о предстоявшем мне шаге. Его суждения отнюдь не облегчали такого признания.
— «И да пребудут плотью единой», — начал он снова. — Ну не курьезное ли благословение? Пастор Шредер, слава Богу, ограничился цитатой. Слушать подобные вещи в присутствии молодых достаточно неловко. Все это говорится, однако, с самыми добрыми намерениями — вот оно, приручение! Элемент греха, чувственности, злой похоти явно предполагается вовсе изгнать из брака, ибо похоть возможна лишь при двух ипостасях плоти, а не при одной, и, стало быть, «единая плоть» — прекраснодушная чепуха. С другой стороны, нельзя не подивиться, что одна плоть вожделеет к другой, — ведь это же, право, феномен, совершенно исключительный феномен любви. Конечно же, чувственность и любовь никоим образом не расторжимы. Самый лучший способ простить любви чувственность — это выпятить, наоборот, в чувственности элемент любви. Тяга к чужой плоти означает преодоление того обычного противодействия, которое вытекает из взаимной отчужденности, царящей между «я» и «ты», между собственным и посторонним. Плоть — сохраняя христианский термин — в нормальном состоянии не противна только себе самой. Чужой она и знать не желает. Стоит, однако, чужой плоти стать предметом вожделения и страсти, отношение между «я» и «ты» меняется настолько, что слово «чувственность» превращается в пустой звук. Тут уж не обойтись без понятия любви, даже если душа здесь как будто и ни при чем. Ведь всякий акт чувственности означает нежность, даря наслаждение — получаешь его; счастье состоит в том, чтобы осчастливить другого, показать ему свою любовь. «Единой плотью» любящие никогда не были, и этот догмат призван изгнать из брака вместе с похотью и любовь.
Странно взволнованный и смущенный его речами, я опасался взглянуть на него, хотя меня так и подмывало это сделать. Ощущение, появлявшееся у меня всякий раз, когда он говорил о любострастных вещах, я уже пытался передать выше. Однако он никогда еще так не расходился, и я чувствовал в его речи какую-то непривычную словоохотливость, какую-то бестактность в отношении его самого и, стало быть, в отношении собеседника, которая, вместе с сознанием, что все это произнесено с поволокой мигрени в глазах, очень меня тревожила. А ведь смысл его речи вызывал у меня полное сочувствие.
— Отлично сказано! — отозвался я как можно веселее. — Вот это называется взять быка за рога! Нет, с чертом тебе не по пути. Понимаешь ли ты, что ты говорил именно как гуманист, а не как богослов?
— Скажем лучше, как психолог, — возразил он. — Нейтральная середина. Но, кажется, это самое правдолюбивое сословие.
— А что, если мы, — предложил я, — попросту, по-обывательски поговорим на личную тему? Я хотел тебе сообщить, что решил…
Я поведал ему, что́ решил, рассказал о Елене, как я с ней познакомился и как мы сблизились. Если этим можно добиться большей сердечности его поздравления, сказал я, то пусть он знает, что я заранее освобождаю его от участия в «танцах и обычаях» на моей свадьбе.
Он очень обрадовался.
— Чудесно! — воскликнул он. — Милый юноша, ты собираешься вступить в законный брак. Что за добропорядочная мысль! Такие новости всегда кажутся неожиданностью, хотя, в сущности, ничего неожиданного здесь нет. Прими мое благословение! But, if thou marry hang me by the neck, if horns that year miscarry!
— Come, come, you talk greasily[85], — ответил я цитатой из той же сцены. — Если бы ты знал эту девушку и характер нашего союза, ты бы понял, что за мой покой нечего опасаться, что, напротив, все это делается ради покоя и мира, ради прочного, безоблачного счастья.
— Не сомневаюсь в этом, — сказал он, — и не сомневаюсь в успехе.
Какое-то мгновение казалось, что ему хочется пожать мне руку, но он воздержался от рукопожатия. Беседа оборвалась, а когда мы тронулись в обратный путь, то снова вернулись к главной теме — задуманной опере, точнее, к той сцене четвертого акта, цитатами из которой мы шутливо перебрасывались и которую я намеревался отнести к числу непременных купюр. Содержащаяся в ней словесная перепалка довольно непристойна и притом не нужна по ходу действия. Сокращения, во всяком случае, были неизбежны. Комедия не может продолжаться четыре часа — это было и осталось главным аргументом против «Мейстерзингеров». Но, кажется, именно «old sayings»[86] Розалины и Бойе, «Thou can’st not hit it, hit it, hit it»[87] и т. д. Адриан наметил для контрапункта в увертюре, да и вообще он торговался из-за каждого эпизода, хотя стал смеяться, когда я сказал, что он напоминает мне наивно одержимого Бейселя, готового заполонить музыкой добрую половину мира. Впрочем, он заявил, что такое сравнение нисколько его не смущает. В нем, по его словам, всегда сохранялась какая-то доля того юмористического респекта, который внушили ему уже первые слухи о чудесном музыкальном новаторе и законодателе. Как ни абсурдно, продолжал Адриан, он, по сути, никогда не переставал о нем думать и думает о нем сейчас больше, чем когда-либо.
— Вспомни только, — сказал он, — как я сразу вступился за его деспотично-ребяческую теорию главенствующих и служебных звуков, которую ты упрекал в дурацком рационализме. Мне инстинктивно понравилось в ней нечто наивно соответствующее самому духу музыки: здесь, хотя и в смешной форме, проявилось стремление сконструировать какое-то подобие строгого стиля. На нынешнем, уже не столь ребяческом, этапе развития наставник такого рода нужен нам не меньше, чем нужен был Бейсель своим овечкам: мы нуждаемся в систематизаторе, в поборнике объективного и организации объективного, поборнике достаточно гениальном, чтобы связать традиционное, даже архаическое, с революционным. Хорошо бы… — Он засмеялся. — Я заговорил совсем как Шильдкнап. Хорошо бы! Мало ли что хорошо!
— В твоих сентенциях об архаично-революционном поборнике, — вставил я, — есть что-то очень немецкое.
— Полагаю, — отвечал он, — что твой эпитет — не похвала, а только критическая характеристика, как то и должно быть. Но, кроме того, он может обозначать еще нечто необходимое данной эпохе, некий болеутоляющий посул в эпоху разрушенных канонов и ликвидации объективных обязательств, короче, в эпоху свободы, поражающей талант, как ржа, и уже обнаруживающей признаки бесплодия.
Я испугался, когда он произнес это слово. Трудно сказать почему, но в его устах, да и вообще в связи с ним оно внушало мне какую-то тревогу, в которой своеобразно сливались страх и почтение. Это происходило оттого, что бесплодие, грозный паралич продуктивности, неизменно представлялось вблизи него чем-то положительным, чуть ли не гордым, неотделимым от высокой и чистой одухотворенности.
— Если бесплодие, — сказал я, — может быть результатом свободы, то это трагично. Ведь именно в надежде на высвобождение творческих сил и завоевывается свобода!
— Верно, — отвечал он. — И некоторое время она действительно оправдывает ожидания. Но ведь свобода — синоним субъективности, а последняя в один прекрасный день становится невыносима себе самой; раньше или позже, отчаявшись в собственных творческих ресурсах, она начинает искать убежища в объективном. Свобода всегда склонна к диалектическому переходу в свою противоположность. Она очень скоро видит себя скованной, в подчинении закону, правилу, необходимости, системе, — отчего она, впрочем, не перестает быть свободой.