В просвете между толстыми стволами елей, одиноко стоявших на краю вырубки, которая по всему грязнозеленому склону холма была покрыта черными пнями, садилось солнце, утопая в медном зареве, похожем на прозрачную пыль, неподвижным пологом нависшую над горизонтом. Отблески заката еще озаряли края туч, окрашивая их багрянцем и золотом, пронизывали серые клубы их, струились по воде.
Ржавые, словно закопченное стекло, пятна света скользили по жнивьям и по бороздам уже вспаханных под зябь полей, по болотистым озимям и свежим росчистям, где еще стояла вода после недавнего ливня. Утомительная для глаз, обманчивая фиолетовая тень ложилась на отваленные плугом серые пласты земли; желтели песчаные бугры; сорные травы во рвах, кусты на межах окрасились в странные, изменчивые цвета.
В глубокой котловине, окруженной с востока, севера и юга подковой холмов, лишенных лесного покрова, текла речушка, образуя заливы, болотца, плеса и рукава, питаясь родниками, сочившимися из почвы. Водную гладь окружали разросшиеся на торфянистом грунте густые камыши, тонкая осока, аир, ивняк. Между жесткими водорослями и широкими листьями кувшинок, которые казались сейчас бесформенными бледно — зелеными пятнами, блестела неподвижная красного цвета вода.
Прилетела стайка чирков; вытянув шеи, они сделали несколько кругов, наполнив воздух звонким мелодическим свистом крыльев, и стали опускаться, описывая все меньшие и меньшие круги, пока, наконец, с шумом рассекая грудью воду, не скрылись в камышах. Перестали носиться по воздуху с глухим шумом бекасы, умолк болотный коростель, не слышно стало забавного посвистывания куликов, пропали даже голубые стрекозы, которые вечно вьются вокруг стеблей осоки, трепеща сетчатыми прозрачными крылышками. Одни только неутомимые водомерки все еще скользили по освещенной заревом водной глади на своих высоких, как ходули, ножках, тонких, как волосок, но с огромными, пропитанными жиром ступнями, — да на болоте работали двое людей.
Болота принадлежали имению. Прежний молодой помещик таскался по ним с легавой собакой и бил диких уток и бекасов до тех пор, пока не вырубил всех лесов, не оставил под перелогом всю землю и сразу вдруг вышибленный из родового поместья не очутился, наконец, в Варшаве, где сейчас торгует в киоске содовой водой.
Новый помещик, большой умник, когда явился на его место, все бегал с тростью по полям и часто подолгу простаивал над болотом, ковыряя в носу.
Он залезал в грязь руками, делал ямки, мерил, нюхал — и наконец придумал диковинную штуку: велел приказчику каждый день нанимать мужиков для добычи торфа, мокрый торф вывозить тачками на поля и складывать в кучи и землю на болоте рыть до тех пор, пока не будет выкопана яма для пруда; тогда начать строить плотину, а ниже ее рыть яму для другого пруда — и так до тех пор, пока ям не будет больше десятка; тогда соединить их каналами, напустить воды, проложить водоспуски и разводить рыбу…
Вывозить торф сразу же нанялся Валек Гибала, безземельный и бездомный батрак, живший в чужой хате в соседней деревушке. У прежнего помещика Гибала служил конюхом, у нового не удержался на месте. Новый помещик и новый управляющий, во — первых, уменьшили харчи и жалованье, во — вторых, везде и всюду стали искать воровства. У прежнего помещика каждый конюх недодавал своей паре лошадей полгарнца овса и вечерком относил его к шинкарю Берлину за табак, папиросную бумагу, шкалик водки. Как только явился новый управ ляющий, он сразу все пронюхал, а так как попался на этом деле Валек, — дал ему в морду и выгнал со службы.
С тех пор Валек с бабой жил в деревне в чужой хате, так как места найти не мог: управляющий выдал ему такую бумагу, что нечего было и думать попроситься к кому‑нибудь на службу. В страдную пору Валеку с бабой удавалось подзаработать у мужиков, зимой же и перед новью они голодали ужасно, невообразимо. Огромный, ширококостный, с железными мускулами мужик высох, как щепка, почернел, ссутулился, захирел. Баба — как баба, то у кумушки чего‑нибудь перехватит, то насобирает грибов, малины, земляники, снесет в имение или к еврею, смотришь, и заработала на каравай хлеба, а мужику на молотьбе без еды не выдержать. Когда приказчик объявил, что на болоте будут добывать торф, у обоих даже глаза загорелись. Сам управляющий обещал за кубическую сажень по тридцать копеек.
На работу Валек каждый день таскал и бабу. Она нагружает тачку, а он по доскам, перекинутым через топкие места, вывозит торф на поле. Работа у Валека с бабой так и кипит. У них две большие, глубокие тачки, пока Валек вернется с пустой, другая уже нагружена; Валек перекидывает лямку через плечо и тащит в гору новую тачку. Железное колесо пронзительно скрипит; жидкая, черная, проросшая корнями растений грязь брызжет во все стороны и облепляет мужику голые до колен ноги; когда тачка перескакивает с доски на доску, лямка врезывается ему в шею и плечи, выдавливая на рубахе черную полосу вонючего пота, руки немеют в локтях, ноги от холодной грязи стынут и цепенеют, — но за долгий день выкопаны две саженки — значит, уйма денег в кармане.
Они надеялись к концу осени скопить тридцать целковых, заплатить за хату, купить бочку капусты, мешков пять картошки, сермягу, сапоги, два фартука и шерстяную юбку бабе, холста на рубахи и перебиться как‑нибудь до весны, подрабатывая у людей то на молотьбе, то тканьем.
W вдруг управляющему показалось, что тридцать копеек за сажень — это слишком много. Он сообразил, что не каждый польстится на такое дело — с утра до ночи копаться в болоте, что, видно, им круто пришлось, раз они, не задумываясь, ухватились за эту работу; по двугривенному, говорит, хватит, а нет — так не надо…
У мужиков в такую пору не заработаешь, в имении при молотилках да машинах и со своими батраками управятся — выбора нет. Валек, как узнал, пошел в корчму и нализался со злости, как скотина. На следующий день избил бабу и потащил опять с собой на работу.
С той поры они, хоть и короток уже день, выкидывают все те же две сажени, неустанно трудясь от ранней зари до поздней ночи.
Вот и теперь медленно надвигается ночь; светло — синие леса вдали уже почернели и расплываются в сером сумраке; гаснут отблески зарева на воде; на фоне заката непомерно длинные тени ложатся от елей; только на вершинах холмов еще рдеют местами пни и камни на вырубках. Бледные и тусклые лучи падают от этих ярких точек, прорезая зияющую пустоту, порождаемую полутьмой в пространстве между предметами; колеблясь и преломляясь, они трепещут мгновение в воздухе и гаснут, гаснут один за другим. Деревья и кусты утрачивают свои краски и становятся как бы плоскими, невесомыми, лишь черные причудливые контуры их рисуются в сером пространстве.
В низине уже сгущается тьма и тянет холодом, от которого все тело пронизывает дрожь. Мрак надвигается невидимыми волнами, ползет по откосам холмов, поглощая бледные краски жнивья и росчистей, осыпей и камней.
Навстречу волнам мрака с болот поднимаются иные, белесые, прозрачные, едва заметные волны; они тянутся длинными полосами, громоздятся вокруг кустов, колышутся, сгущаясь над водною гладью. Холодный сырой ветер клубит их, стелет в долине понизу, словно разматывает по дну ее кусок грубого холста.
— Туман встает… — шепчет баба Валека.
Наступает та минута сумерек, когда все видимые контуры и формы как бы тают, растворяются, когда серая пустота разливается над землей, заглядывает в глаза и будит в сердце смутную тоску. Страх охватывает бабу Валека. Волосы у нее становятся дыбом, по телу пробегает дрожь. Туман, как живой, крадучись, подползает к ней, забегает сзади, отпрядывает, подстерегает и снова все настойчивей наплывает на нее густыми клубами. Он кладет, наконец, на нее свои влажные руки, проникает в тело до самых костей; в горле от него першит, в груди щекочет. Тогда она вспоминает о ребенке. Она не видела его с полудня: спит, бедняжка, один в запертой хатенке в лыковой колыбельке, подвешенной на перевитых березовых прутьях к потолку. Плачет там, верно, кричит, захлебывается… Мать слышит этот необыкновенный плач, жалобный, как писк кобчика в безлюдном поле. Он звучит у нее в ушах, сверлит мозг, терзает сердце. Весь день она не думала о ребенке, потому что тяжелая работа мутит ум, рассеивает и подавляет всякую мысль; но сейчас ночные страхи заставляют ее сосредоточиться, вспомнить о малютке…
— Валек, — робко говорит она, когда муж подкатывает тачку, — не сбегать ли мне домой почистить картошки?..
Гибала не отвечает, точно не слышит ее, он подхватывает тачку и толкает ее, приседая точно мешок ржи на десятичных весах. Когда он возвращается, баба опять просит:
— Валюсь, не сбегать ли мне?..
— Э — э… — бурчит недовольно Валек.
Она знает, каков муж в гневе, знает, как он умеет схватить за шиворот, двинуть в бок, садануть раз, другой наотмашь, а потом бросить наземь, будто камень швырнуть в камыши. Она знает, как умеет он, сорвав у нее платок с головы, намотать на руку косы и протащить ее по земле, чуть живую от страха, или выхватить в приступе ярости заступ из торфа и бить по голове, не думая о том, что может убить ее насмерть.