То были шестидесятые годы. После десяти-пятнадцатилетнего тяжкого недомогания биология хватала свежий воздух перемен. Покруживалась голова. Хватит пустозвонства, хватит философствующих авантюристов, фантиков и фантазеров. Факты, факты и факты. Доискиваться, а не высасывать из пальца, докапываться, туда, к молекулам, к электронным орбитам, к истокам! Мы не нуждаемся в псевдоглубокомысленных формулировках дилетантов предмета наших исследований! Не умозрительно, а в экспериментах, точно, узнаем, что за штука такая — жизнь.
Большая химическая аудитория Тимирязевской сельскохозяйственной академии, конференц-залы многих академических институтов собирали тогда полные аншлаги. Было кого послушать, было кого повидать. Бурление и надрыв поддерживались тем, что, например, агробиологический генерал не вовсе был лишен власти, он функционировал, влиял, теперь уже непостижимой, магнетической силой. В костистом его, обветренно загорелом лице и вечно воспаленных глазах была какая-то сатанинская привлекательность.
…Биологический ренессанс выступал широким фронтом под знаменами молекулярной биологии, генетики, заботился о тесном родстве с математикой, физикой, химией, если не о полном перерождении в точную науку, и свои взгляды формулировал так, чтобы неповадно было кому не лень сюда соваться. «Жизнь, — писал Джон Бернал, — есть частичная, непрерывная, прогрессирующая, многообразная и взаимодействующая со средой самореализация потенциальных возможностей электронных состояний атомов». Той же веры К. X. Уоддингтон: «Разумеется, ответы на все проблемы биологии должны быть в конечном счете сформулированы в молекулярных терминах».
— Поговорим еще в другой раз, — уже приветливо повторил Геодакяну директор института, видя задумчивость на лице нового сотрудника. — Вы разочарованы… Ну хорошо, скажу прямо сейчас. Мистика какая-то… право же, мечтания… Вот если б поискать регуляторы на молекулярном уровне, это было бы замечательно.
Возможно. Только это — совсем другое. Кропотливая, самоограничительная работа, ученый-старатель не его — Геодакяна — талант. Он оставляет другим открывать неизвестное, его же амбиция открывать глаза на известное. Ему бы второстепенных, из «запасника науки», малоприметных фактов, мелких странностей, не способных удержать возле себя ничье другое внимание. Он логик, игрок, любит решать задачу в целом, красивым ходом, комбинацией.
Кто открывает неизвестное, задевает немногих. Но объясняющие известное, открыватели глаз тревожат наше самоуважение. Мы не любим этого. Они же не знают хороших манер и потому держатся независимо.
Автономные чуют, распознают друг друга. Виген Артаваздович каким-то образом знал Александра Александровича Любищева, профессора из Ульяновска, человека незаурядной самостоятельности. По причине этой его негибкой самостоятельности Любищев был подвергнут в некотором роде забвению, хотя имел немалые научные труды. «Неклассическая биология» составляет часть письменного наследия ульяновского профессора. По-настоящему публиковать его стали сравнительно недавно, и известность покойного ученого быстро растет.
Даже Даниил Гранин, написавший документальную повесть его жизни, назвал ее странной[27]. И правда: человек разграфил-разлиновал свои дни, как железнодорожное расписание, придерживался этого расписания, вел записи расходов времени, вплоть до бритья и чтения газет, составлял самому себе подробные квартальные, месячные, годовые, пятилетние отчеты о выполнении планов с оргвыводами — в общем, самоотстранясь, руководил собой гласно и без потачек; одевался как попало, считая плохую одежду для ученого рыцарскими доспехами бескомпромиссности.
Странности, однако, были его личным делом. Общественную же, научную значимость имела автономность, любищевской мысли.
Забвение было не строгое: отставка без устранения от дел; Любищев водил много знакомств, имел обширную корреспонденцию, даже наезжал в Москву и Ленинград; его отличали, к нему тянулись, его выделяли среди других, как человека особенного. «Он говорил не как книжники и фарисеи», — свидетельствовал евангелист о безвестном провинциале, которого людям почему-то хотелось слушать. Провинциальный Любищев тоже все говорил по своему, здравый смысл им словно бы обновлялся. Это было заразительно. Кто слушал, читал его, впадал в искушение так же вот самостоятельно судить. Но талант согласия ума и воли редок. Мудрости часто сопутствует изнеженность, а упорству — глупость. Любищев же в каждом деле и каждой мысли ухватывал главное и жизнь свою с неизбежными, впрочем, мелкими отступлениями подчинял тому, что считал главным. Равнопрочного склада был человек, это и влекло к нему одержимых идеей самосовершенствования. Нам, пожалуй, не по силам, не по нутру и не нужно на самом деле столь донкихотски руководствоваться всегда главным. Слабости составляют немалую прелесть жизни. Но пусть хоть нам покажут на главное, пусть я хоть буду знать…
Геодакян с Любищевым переписывались, они встречались, Александр Александрович бывал у Вигена Артаваздовича дома. Гость был старше лет на двадцать, но широты его образованности не достичь и до конца жизни. Недосягаем был он и в другом: свою особливость Любищев полностью и даже вперед оплачивал отказом от всех иных претензий. Причем без укоров, а будто бы себе в удовольствие.
Любищев принял теоретические изыскания Геодакяна по гамбургскому счету. Как, собственно говоря, только и умел, за что был почитаем даже высоко титулованными мужами науки, которые, захотев узнать настоящую цену, посылали свою работу, бывало, не себе ровне, а ему, неофициальному авторитету, чьи похвалы и осуждения оставались тет-а-тет. Любищеву, чтоб сказать, что он думает (а он ухватывал главное), не надо было, как тем борцам, тайно собиравшимся в гамбургской пивной, специально, между собой, устанавливать кто есть кто на деле, а не для публики. Он, жалея время и уважая всякого собеседника и самого себя, сразу говорил по гамбургскому счету.
Он принял новые идеи теории пола.
Молодой и менее автономный, Геодакян предпочел бы признание официальное, потому что гамбургский счет к делу не пришьешь, как он ни душеукрепляющ. А все же, хороши, утешительны были высказывания Александра Александровича в адрес крайне молекулярных биологов по поводу их тогдашней неприязни к широким теориям. Отказ от широкой теории, говорил он, «не есть отказ от теоретизирования, а очень плохое теоретизирование». Это твердое «nothing but-ness» (ничего, кроме), ставшее девизом «крайних»: в феномене жизни ничего, кроме специфических электронных состояний атомов, в эволюции ничего, кроме мутации, изоляции и отбора, в активности разума ничего, кроме взаимодействия условных и безусловных рефлексов и так далее[28]. Путем сведения (редукции) сложного к простому они добьются много. Под знаменем с девизом «ничего, кроме» будут взяты неприступные крепости, раскрыты глубокие тайны. Глазам предстанут секретнейшие механизмы жизнедеятельности, тончайшие и сложные структуры… Останутся ли после этого главные трудности позади — вот вопрос. Между биохимическими понятиями и видовыми, морфологическими, экологическими лежит пропасть. Из молекулярной биологии никак не следует, что «на Земле должны быть мыши и кошки, что кошки должны охотиться на мышей, а мыши прятаться в подпол»[29].
…Геодакян продолжал заниматься своим делом, а директор института — придерживаться своего мнения. Однажды на ученом совете академик намекнул, сострив:
— Представим, что в нашем институте объявился тенор божественных вокальных данных. Вправе были бы мы, имея в виду общественные интересы, удерживать это дарование у себя, только чтобы наслаждаться его пением в минуты досуга?
Все смеялись над «пением» Геодакяна, он тоже смеялся и подал заявление. Для него временно не находилось место в штатном расписании не только института, но и биологии вообще. Она той порой испытывала отвращение к теоретизированию. Точнее — к широкому теоретизированию, и еще точнее — к широкому теоретизированию того направления, которое так неподходяще избрал этот неофит.
11
«Стихия бьет о берег свой…»
Жизнь — островок, объятый стихиями. Островок сокрушаемый и закаляемый.
Берег раздельнополой жизни сложен из мужской породы. Всякую новую волну мужской пол берет на себя. Для этого в своих рядах ему надо иметь представителей всякого рода свойств и качеств.
В интересах вида мужской береговой пол поставляет особей с признаками от края до края, женский — серединных. Почему не наоборот?
Из-за неодинаковой способности тиражировать свои наследственные черты. Самцы, кибернетически говоря, имеют более широкое сечение канала связи с потомством. То есть при прочих равных условиях могут раздать свою наследственность большему потомству, чем самки. И значит, конъюнктурный самец быстрее, заметнее повлияет на перестройку будущего поколения, чем столь же удачная самка.